Салон Авторская

Юрий Грунин

Стихи

1942-1999



    МУЗЫКАЛЬНЫЙ МОМЕНТ

    Немец жрет на подоконнике
    с помидорами фасоль
    да мусолит на гармонике
    гамму до-ре-ми-фа-соль.

    Рыжий, из арийцев чертовых,
    ест, как клоуны едят.
    На него две дуры чокнутых
    зачарованно глядят.

    Немец -- хвост трубою: держит он
    перед дурами фасон
    и старательно, со скрежетом
    пилит до-ре-ми-фа-соль.

    Немец ест. А ты не ел давно,
    и в глазах твоих черно,
    и ведут тебя -- неведомо
    кто, куда и для чего.

    Проиграют, как по клавишам,
    по белым твоим зубам,
    словно гамму немец давешний
    на гармонике для дам.

    А потом пойдешь с допроса ты,
    коридорами, босой.
    Запеклось в ушах коростою,
    кровью -- до-ре-ми-фа-соль.

    1942


    НЕМЕЦКИЕ ОВЧАРКИ

    Нас в этом лагере около
    полутора тысяч солдат.
    Вокруг нас колючая проволока,
    за нею -- оскалы собак.

    Гордый немецкий очкарик
    кормит немецких овчарок.

    Кормит, и нам через проволоку
    бросил кусок на виду,
    и кто-то кидается волком
    на эту собачью еду.

    Смотрит немецкий молчальник
    мимо немецких овчарок.

    Смотрит, как двое туда же
    ринулись наикосок,
    чтобы у третьего в раже
    схваченный вырвать кусок.

    Смотрит немецкий очкарик,
    смотрит, никак не отчалит.

    Сделался снисходителен:
    хвалит за мастерство,
    смотрит на победителя,
    номер запишет его.

    Рыжий немецкий начальник
    ищет немецких овчарок.

    Сыщут подонка по номеру:
    выкликнут и найдут,
    обмундируют по-новому,
    в капо произведут.

    Даже попотчуют чаркой:
    стал он немецкой овчаркой.

    1942


    ФОЛЬКСДОЙЧ

    А тут у нас разные всякие,
    тут разных полным-полно,
    но я о Саньке Овсянникове
    хотел рассказать давно.

    Он длинный такой, как жердь,
    издерганный, как фокстрот,
    он бледный такой, как смерть,
    хрипит о себе:
    -- Фольксдойч!

    Он держит фасон, фольксдойч.
    По-нашему он -- хвост-дойч.
    А вызвался он служить --
    на вышке стоять, сторожить.

    Скелетом-шатром стропил
    под вышкой стоит сортир.
    А Санька над ним -- орел:
    осанку и нимб обрел.

    И целую ночь вот тут
    идут из дверей к нему --
    идут под дождем, идут
    к уборной по одному.

    Вот так же пошел и тот,
    которого пуля ждет.
    Пошел он, больной, в сортир,
    где Санька башкой крутил.

    А Санька ему орет:
    -- Эй, жид, тебе пулю в рот!
    Палил он в упор, упырь.
    Убил он его, убил.

    Кто хочет еще в сортир?
    Там, сортировать охоч,
    убойный устроил тир
    белесый, как смерть, фольксдойч.

    1943


    КЛОУНАДА

    Ну и клоунада -- нету сил!
    Стал я обезьяной дрессированной,
    чтоб эрзац-подштанники носил
    из бумаги мелкогофрированной.

    Новая немецкая фигня:
    не белье -- бумага туалетная!
    Тех кальсон -- от силы на три дня.
    Впрочем, тут и жизнь недолголетняя.

    Сунул ноги в ступы я голландские.
    Поступь -- сарабанда барабанная.
    С банкой за постылою баландой стою --
    Буратино, кукла балаганная.

    1943


    КОЛОДНИКИ

    От камней истрепались ботинки, обмотки.
    Лишь во сне нам в кирзовых гулять сапогах.
    Деревяшки, долбленые лодки-колодки
    кандалами гремят на истертых ногах.

    Их сухой перестук, словно полк скоморохов,
    грянул в ложки недружно -- кругом ложкари!
    И до одури -- дерева хлябь на дорогах,
    похоронная дробь от зари до зари.

    Кто-то все замышлял -- и валил древесину,
    и колодки точил на токарных станках, --
    в те колодки обуть, обатрачить Россию,
    чтоб топталась она в гробовых башмаках.

    Ты все дни, набивая колодки соломой,
    ноги в кровь растираючи, крест свой неси!
    И свистит с ног сбивающий ветер сооленый,
    и в колодках колодники вновь на Руси.

    Черной ночью, продрогший, лежишь на спине ты,
    деревянная не согревает постель,
    а с рассвета опять башмаков кастаньеты
    исполняют чечетку гремящих костей.

    Мы за смертью идем, смерть идет ли за нами?
    Сколько нас полегло, сколько ляжет нас тут?
    В перестуках грохочет округа земная,
    и колонны колодников снова идут.


    ОДИН ИЗ НАС

    Жизнь -- по минутам, по слагаемым.
    За болью боль, за часом час.
    Сегодня утром, за шлагбаумом,
    в снегу лежал один из нас.

    Был в гимнастерке, в брюках наших он,
    он был невероятно худ,
    он русскую шинель донашивал,
    в ботинки русские обут.

    Он был убит прицельным выстрелом.
    Лежал он навзничь, напоказ,
    с фанеркой на груди -- здесь выставлен
    вот здесь, для нас, один из нас.

    А мы идем в шеренгах по трое,
    равняемся на этот прах
    и понимаем: наши порции
    несет конвой в своих стволах.

    А небо хмурое неласково,
    а мертвый в небо смотрит, вверх,
    а на фанерке черной краскою
    по-русски надпись: "За побег".

    1944


    В ЭШЕЛОНЕ

    Иногда меня мать наказывала --
    Ведь у взрослых на все права!
    Быть послушным всегда наказывала --
    И была не всегда права.

    Нас увозят в края глухие.
    Черт не брат мне, все трын-трава.
    И глаза у меня сухие.
    Только, родина, ты неправа!

    1945


    МОСТЫ

    Я шел на войне сквозь кусты
    Чужими глухими местами,
    чтоб к счастью разведать мосты.
    А счастье лежит за мостами.

    Копал я породы пласты,
    чертил я листы за листами,
    чтоб к счастью построить мосты.
    А счастье лежит за мостами.

    Но слева и справа, пусты,
    Застыли погосты с крестами,
    и взорваны кем-то мосты.
    А счастье лежит за мостами.

    И я не твержу про мечты
    потрескавшимися устами --
    в душе сожжены все мосты.
    Да было ли что за мостами?

    1947


    ЗАКОН -- ТАЙГА

    -- Бамм! Бамм! --
    ломом в рельс.
    -- Вамм! Вамм!
    Снова в рейс.
    Встречный ветер. Суровый снег.
    Вечный вертел. Скоро рассвет.

    -- Бамм! Бамм! --
    бьет по мозгам.
    -- Вам! Вам! --
    по сердцу бьет.
    -- Дам! Дам!
    путь по снегам!
    Нам! Нам!
    в рот пароход!

    Кругом порядочек.
    Конвоя взвод.
    Бегом нарядчик.
    Орет:
    -- Рразвод!
    Покинув нары, бредем вразброд.
    Бредем помалу: зовет развод.

    К нам -- надзиратели,
    выставив руки,
    словно приятели
    после разлуки.
    Крепко обшаривают --
    входят в азарт,
    криком ошпаривают:
    -- Ррруки назад!

    Тюрьмами тертые, к плечу плечом
    выходим пятерками: все нипочем.
    Команду "Стой!"
    дает конвой.
    Стоим мы вместе все,
    Как для молебна --
    и лишь не крестимся
    здесь раболепно.
    Напевно, исправно
    читается молебен:
    "Шаг влево, шаг вправо
    считается побегом..."
    И утром, и вечером
    сутью-канвой
    с молитвою вечною
    судный конвой.
    И утром, и вечером слушаем
    осточертевшее бдение:
    "Конвой применяет оружие
    без предупреждения".

    Шагов певучесть.
    Кругом снега.
    Такая участь.
    Закон -- тайга.

    Светлеет небо.
    Заря кровава.
    Мечты полет.
    Ни шагу влево.
    Ни шагу вправо.
    Всегда вперед!

    1948

    Я, З/К ГРУНИН, С0-654

    Я -- Юрий. Не то чтоб юродивый,
    а Юрий из Юрьева дня.
    Россию молю, мою родину:
    верни в свое лоно меня!

    Нелепо своими останками
    здесь стыть мне под вечностью дет.
    Ветрами -- плетьми казахстанскими --
    исхлестан я, сил моих нет.

    Не знаю, каким заклинанием
    дойдет до тебя эта весть --
    успею ли перед закланием
    сказать тебе: я еще есть.

    1949



    ВПЕЧАТЛЕНИЕ

    Начальнику санчасти 1-го лагпункта 1-го лаготделения
    Степлага Юлии Б-вой

    Этот день -- от утра до вечера --
    именую я золотым.
    Бесконечно и недоверчиво
    вы диктуете мне латынь.


    Интонация постоянная
    ни ворчлива, ни горяча.
    В ней -- дистанция, расстояние
    от меня аж до вас, врача.

    От меня, такого молчальника,
    что в своей немоте увяз, --
    аж до вас, гражданин-начальника
    с холодком близоруких глаз.

    Жду их взгляда голубоватого,
    останавливающегося на мне,
    точно ищет он виноватого
    в неизвестно какой вине.

    Я смотрю. Глаз моих оружие
    бьет в броню, хоть все дни смотри:
    вижу, замкнутую, снаружи я, --
    а мне хочется изнутри.

    Я забылся -- вы снова, мнительная,
    своих глаз вперяете сталь.
    Простите меня, извините меня --
    я уже перестал.

    И опять заполняю бисером
    картотеку -- такой покой!
    Срок идет, а работать писарем
    все же лучше, чем бить киркой.

    1950


    ГОРДОЕ ТЕРПЕНЬЕ

    Такие строки не умрут.
    Их вещий смысл постиг теперь я:
    Во глубине сибирских руд
    Храните гордое терпенье.

    Во глубине. В углу. В себе.
    В Сибири. В сером серебре
    своих висков. Во льдах, в граните --
    к своей земле, к своей судьбе
    терпенье долгое храните!

    Не зло, не горечь, не печаль --
    они пройдут угрюмой тенью.
    Пред нами -- дней грядущих даль.
    Храните трудное терпенье.

    Пусть ночью -- нары, днем -- кирка.
    И пусть сердца легко ранимы,
    пусть наша правда далека --
    терпенье гордое храним мы.

    Оно нам силой станет тут,
    спасет от мрака отупенья.
    Во глубине сибирских руд
    храните гордое терпенье.

    1952


    ВСТУПЛЕНИЕ В СТАРОСТЬ

    Но старость -- это Рим... 
    Б. Пастернак

    Не спрятав голову -- не страус, --
    хоть страшно: рок неодолим, --
    вступаю в собственную старость,
    как беглыый раб на гибель в Рим.

    Вся жизнь прошла. А разобраться --
    была сплошная чехарда.
    Я, раб, весь век боролся с рабством,
    а сам в него бежал всегда.
    И потому плевал в колодец
    и снова из колодца пил.
    И нес турусы на колесах,
    и все мечтал о паре крыл.
    А сам из крыльев дергал перья --
    писал, и был язык остер.
    Убейте, не пойму теперь я,
    где я был Я, а где актер.
    И вот, поняв такую странность
    и ею тягостно томим,

    вступаю неотступно в старость,
    как беглый раб на гибель в Рим.
    1969


    ОДНАЖДЫ НОЧЬЮ

    Хорошо, коли есть вода --
    можно напиться тогда
    из кружки, прицепленной цепью к бачку:
    пей -- не хочу!

    Она на цепи, а я нет.
    Хорошо, когда ночью не тушат свет --
    можно слезть с верхних нар
    и напиться воды цепной.
    Рядом спит сосед.
    Ему снится кошмар.
    Он из плена вместе со мной.

    А под нарами храп
    в девяносто носов.
    Хорошо, что барак
    закрыт на засов:
    гуще воздух!
    Глушит звезды.

    Захочу -- могу снова я на пол слезть.
    Захочу -- могу на парашу сесть.
    Захочу -- примощусь под лампою:
    загрущу, свою рвань подлатывая.

    Восемь лет, восемь лет, восемь лет, восемь лет
    светит мне по ночам этой лампы свет.
    Я не сплю. Хоть устал -- не спится.
    Вовсе нет, вовсе нет, вовсе нет, вовсе нет!
    Я стерплю. Я не стар. Мне тридцать.

    Я пойду попью.

    Я пройду к бачку.
    О бачок свою
    разобью башку!
    Нет, не буду бить --
    это просто бред.
    Буду воду пить,
    как все восемь лет.
    Говорю себе: ты терпи,
    ведь осталось два года
    пить из кружки тебе на цепи
    эту медную воду.

    ...И прошло с тех пор
    восемнадцать лет.
    Брызжет в сумрак штор
    моей люстры свет.
    И сажусь, выйдя из ванны, я
    на свое ложе диванное.
    Я сижу, не сплю,
    свою жизнь терплю,
    в телевизоре телетайп смотрю.

    А ни кружки той,
    ни той цепи нет.
    Ты сиди, седой
    в сорок восемь лет.
    Сорок восемь зим,
    сорок восемь лет --
    словно срок висит,
    только весен нет.

    В холодильнике -- сухое вино,
    А в шкафу -- как-никак коньяк.
    Я сейчас напьюсь, как не пил давно:
    Нагружусь, как конь или як.
    Я напьюсь, напьюсь-таки наповал,
    я на эти этики наплевал.
    Ведь на этике этикетки нет,
    а коньяк -- тики-так -- с этикеткою,
    и его, как требует этикет,
    для эффекта заем конфеткою.

    И вина налью, а вино -- дерьмо:
    как вода из той кружки, в точности.
    Я фужером бью о фужер в трюмо:
    получается, вроде чокнулся.

    Я напьюсь, Бог свят, --
    в упор, наповал, --
    помяну ребят,
    кто со мной побывал.
    Пью за их успех,
    за весь белый свет,
    а еще за тех,
    кого больше нет.

    В голове опять
    голубая муть,
    и хочу я спать,
    и боюсь заснуть:
    увидать во сне
    нудной лампы свет,
    увидать, что мне
    снова тридцать лет.

    1969

    ПОСЛЕ ПЛЕНА

    Поминать поименно -- не сыщешь имен
    для воздания дани плененным,
    коль итог этотгорестный -- всех, кто пленен, --
    подкатился к шести миллионам.

    Мы -- голодная армия пленных рабов,
    обездоленных душ, нумерованных лбов.
    Нас две трети погибнет в плену.
    А которые пережили войну,
    нам и это поставят в вину.

    Постепенно, по слухам узнает страна,
    что терпения нашего рвется струна.
    И в ночах, фанатическим гневом горя,
    восстают лагеря, лагеря, лагеря...

    Я давно не стою в подневольном строю.
    Доживаю свой век в Казахстане я.
    На руинах Степлага, как в храме, стою,
    восстанавливаю восстание:
    здесь дежурили с пиками патрули,
    а потом, через сорок суток блокады,
    здесь бригады вставали на баррикады --
    и от пуль полегали в пыли
    аннулированные нули.

    Я молчал, сколько смог.
    Словно сломленный, смолк.
    Жил -- кружил,
    как флажками обложенный волк.
    Здесь -- заклятый, двужильный,
    затравленный -- жил,
    весь зажат в жалюзи
    из железа и лжи.
    Тем, что помню, живу.
    С тем, что помню, приду,
    снова к старому рву
    головой припаду.
    Этой плотью живу, этой кровью пишу
    и у чванных чинуш
    ничего не прошу.

    Никого не кляну, покаяний не жду.
    Неприкаянный, окаянный,
    я пишу это все в девяностом году,
    неопознанный нуль безымянный.

    1990


    * * *

    Мое разбитое корыто --
    Вот эта утлая ладья.
    Все на ветру, вся жизнь открыта,
    и каждый встречный ей судья.

    Невыносимо страшно старюсь.
    Мой давний путь -- одно былье.
    Вновь новый день мне ладит парус --
    все то же грязное белье.

    Под этим парусом нелепым,
    что погасить не в силах я,
    вплывает в медленную Лету
    моя проклятая ладья.

    1977

    ФИНАЛ

    Я весь век -- и в горести, и в радости --
    вкалывал, как рыжий на ковре.
    Постарался: пенсию по старости
    начисляют мне в сто двадцать рэ.

    Сгладились и горести, и радости,
    затуманили весь белый свет.
    Пусто все, как пусто в новом паспорте,
    где ни брака, ни развода нет --

    пустота в его страницах глянцевых:
    никаких находок, ни потерь,
    ни прописки в городе Ульяновске,
    ни "уволен" -- "принят", ни детей,

    ни войны, ни плена, ни судимости.
    Фото старца в тусклой седине.
    Блеклый штампик воинской повинности --
    да и тот, увы, с приставкой "не".

    1982


    ПЫЛЬ

    С переломом -- три месяца в гипсе рука.
    В переломе -- вся жизнь моя надвое.
    Наяву, в зазеркалье, тоска старика.
    А во сне -- только надолбы, надолбы.
    Серым бархатом на телевизоре пылью
    Как на совести. Вытереть надо бы.
    И все прошлое -- пыль, только серый ковыль.
    А в душе -- только надолбы, надолбы.

    Навещают -- не те. И вещают не то:
    -- Ты хотя бы побрился для виду, мол.
    А которая та -- ту не знает никто.
    Может, я ее попросту выдумал?
    Ну, я бороду левой рукою постриг,
    грудь осыпав седою порошею.
    Все равно в зазеркалье тоскует старик.
    А за ним -- его серое прошлое.

    Серой пылью-порошей покрыта душа,
    и бессильны тут всякие снадобья.
    Как мне жить без надежды, почти не дыша?
    Не рука -- это жизнь моя надвое.
    Где кончается пыль, там предела черта.
    Хоть бы что померещилось издали!
    А что прожито, то маета-суета
    серым саваном на телевизоре.

    1987


    СЕМЬДЕСЯТ СЕМЬ

    Мне стукнуло семьдесят семь --
    Я, стало быть, старый совсем:
    допер до предельной поры,
    пора уже в тартарары.

    Все чувства запру на засов,
    уставлюсь на стрелки часов.
    Вдруг спрыгнула рифма с пера:
    а может, еще не пора?

    Тогда я все лампы зажгу
    у электросети в долгу:
    а может, тот счетчик не в счет?
    А может, немножко еще?

    Семерка, как жизни весло, --
    счастливое вроде число.
    Мне в руки теперь два весла --
    плыви, куда жизнь понесла!

    Тогда доплыву до утра.
    Вот в школу пошла детвора.
    Вот песня слышна со двора.
    А может, еще не пора?

    1998


    * * *

    В том стойбище, где вышки вместо храмов,
    а в лексиконе -- нары да барак,
    изрек мне юный друг Камил Икрамов:
    "В стихах ты бог, а в жизни ты дурак".

    И вот, когда завершена дорога,
    пора признаться без обиняков:
    в стихах я не возвысился до бога,
    а в жизни не ушел из дураков.

    1995


    СКРЫТАЯ РИФМА

    Он верил до конца в свою звезду.
    Пахал он вдохновенно -- не поденно!
    Но старый конь испортил борозду.
    Его с презреньем взяли за узду
    и молча повезли на живодерню.

    Повсюду жизнь: грохочут поезда,
    дрозденок рвется в небо из гнезда...
    Он вырастет во взрослого дрозда...
    И старый конь еще пожить не против!
    И жил бы он, когда б не борозда:
    ему в нее войти бы, не испортив!

    Ни пахоты теперь и ни езды.
    Он об обиде никому не скажет.
    Пахал он от души, не ради мзды.
    А вдруг он не испортил борозды?
    Но, говорят, он глубоко не вспашет.

    До смерти -- шаг. До стойла -- далеко.
    О люди, милосердие ускорьте!
    Ведь вспашет он достойно, глубоко
    и борозды бездушно не испортит!

    А где ж твоя крутая рифма, где?

    В Караганде, мой друг, в Караганде...

    1997

    ИЗ ПОЭМЫ "ПО СТРОПАМ СТРОК"

    Итак, напиши, что ты видел,
    и что будет после всего,
    пока ветер смерти не вытер
    следов бытия твоего.
    Бывал я смутьяном, буяном,
    слепцом своего естества,
    но не был Иваном-болваном,
    который не помнит родства,
    а был из былины, из были,
    из боли -- чувствилищем дня...
    И если кого-то избили --
    оно все равно, что меня.
    Все ужасы казней и пыток
    терплю еженощно во сне.
    Во мне -- завещанья убитых,
    замученных души -- во мне.
    Не в завтра иду я, не к внукам, --
    иду во вчера, к старикам,
    к развалам, разрухам, разлукам,
    к распадам -- назад по векам,
    к бурунам, буранам, бурьянам,
    подальше от мира сего,
    поближе к былинным Иванам,
    которые помнят родство.

    Ни ангелы Божьи, ни черти
    в моих не бытуют делах.
    Здесь строятся всюду мечети,
    но мне не помог и аллах.
    Когда вы идете из храма
    в свой благостный праведный час,
    задумайтесь: в странах ислама
    на что вы оставили нас?

    1997

    ИЗ ПОЭМЫ "ФАНТАСМАГОРИЯ"

    Земную жизнь пройдя до светофора,
    где свет зеленый -- в рай, а красный -- в ад,
    Жду желтый, лунный: он -- моя опора.
    С ним ни вперед не надо, ни назад.

    Живу, не веря в вероятность рая,
    но зная ад земной, где желтый свет.
    В безвестном честолюбии сгорая,
    я шел сквозь желтый свет десятки лет.

    Слабея, перед сильным пресмыкаюсь.
    Гнут годы -- гнусь, а дущу гложет грусть.
    Земную жизнь пройдя, я присно каюсь:
    я -- гнусь. Я -- существительное: гнусь.

    Кто оборотнем станет, тот в чести лишь.
    Свет желтый протащил меня не зря
    взрывными анфиладами чистилищ:
    война и плен, тюрьма и лагеря.

    Земную жизнь пройдя до середины,
    я вышел в мир из лагерных ворот --
    навек остаться бывшим подсудимым
    и все воспринимать наоборот.

    Мы, трубадуры счастья и ненастья,
    мы, трудолюбы мирной муравы,
    шли в ад -- крест-накрест,
    шли -- лоб в лоб, смерть-насмерть --
    осатаневших полчищ муравьи.

    Кто ж дирижер, космический редактор?
    Кто истребляет нас, людей Земли --
    какой такой вселенский птеродактиль,
    которого мы богом нарекли?

    Всемудрый и всевидящий Властитель --
    мы этим всем обязаны ему?
    Живите и молитесь, как хотите.
    Я больше рук своих не подниму.

    1999




В Салон

Rambler's Top100  Рейтинг@Mail.ru  liveinternet.ru: показано число просмотров за 24 часа, посетителей за 24 часа и за сегодня