Салон Авторская

Валерий Суси

Песнь Сольвейг.

Черный квадрат оконного проема. За ним застоявшаяся подводная тьма, и нет там, кажется, больше ничего. Безлунность тревожит неотчетливо, как предощущение близких несчастий без всякого на то повода. Как музыка, проникающая в твои глубины из глубин космоса и устанавливающая между ними связь, неподвластную рассудку. Лишь смутно догадываешься, что существует нечто истинное, что оно где-то рядом...

Я сижу в мягком кресле, укрывшись пледом, всматриваясь без пользы в черный квадрат окна и слушаю Грига. Фаготы протяжны, как бесконечность, звуки подхватывают, несут, зароняя на миг иллюзию, что вот сейчас она, истина, распахнется и ты познаешь, наконец, мучительный смысл бытия. Никогда не сумею объяснить другим, никогда не сумею объяснить себе, но Песнь Сольвейг всякий раз пронзает меня насквозь и обволакивает внеземной чистотой звуков, приближая, как ничто другое на свете, к этому предощущению истинности. Еще чуть-чуть, только веки прикрой...

Включается свет, отпугивающий иллюзии, заставляющий их разлетаться с криками, как чаек, в которых бросили палку. Полы ночной сорочки суетятся под ногами жены.

 

Понятных причин для развода и, тем более, для увольнения с работы у меня не было. Пришлось витиевато бездоказательно объясняться с женой, подыскивая слова, все время застревающие, непролазные какие-то слова, однозвучные, как мычание. Длилось все это несколько заунывных дней, оставшихся в памяти, как остается размытое, почти бессознательное ощущение после тяжкой опасной болезни, сопровождаемое невнятным бредом, зашкаливающей температурой и мельканием испуганных неузнаваемых лиц возле изголовья. Четырехлетний сын, плохо справляясь, пытался починить железную дорогу, которую я недавно купил задешево по объявлению, и не обращал на нас никакого внимания. Это я запомнил.

Из дому забрал только необходимое - кое-какую одежду и десяток книг. Все. Предчувствие неправедного, греховного совершаемого теперь бродило поблизости, не приближаясь, как нищий, обостренно чувствующий, что этот господин не подаст, но и оно же, это беспокойное предчувствие, позаботилось хоть как-то о моем будущем, о моей душе, удержав от постыдного дележа имущества.

Покончив с самой трудной частью дела, переехав в однокомнатную чужую квартиру, подав на развод, оговорив, наконец, с обреченной миролюбивостью все сложности с женой, я приступил ко второй части задуманного. Начальник юридического отдела, где я работал, считал меня нерадивым, малоквалифицированным и довольно бесполезным сотрудником, что превращало его законную требовательность в неуютную для нас обоих раздражительность. Ему, видимо, было неприятно обнаруживать злость, а мне становилось все невыносимей осознавать себя объектом раздражения. Кроме того, если не лукавить, начальник мой не сильно заблуждался. Учился я, и правда, как срок отбывал, и теперь, в отделе, десять лет уже вяло оформлял претензии и натужно, без всякого интереса, копался в справочниках и инструкциях, с надеждой, что попривыкну когда нибудь, смирюсь с судьбой.

Начальник, однако, вряд ли надеялся избавиться от меня и уж точно ему не приходило в голову, что такое может случиться по моей собственной инициативе. Учреждение наше было закрытым, важным, платили исправно и достаточно для того, чтобы место это ценить и не сбегать в пропадающий мир.

От неожиданности он рванулся было отговаривать меня, но быстро опомнился, не совсем, однако, потому что заговорил ласковым полушепотом внимательного доктора из психиатрической больницы: "Да, да, я Вас понимаю, но видите ли, нужно два месяца отработать, так положено, так по закону. Вы же не собираетесь уйти вот так, сразу, не правда ли?" Я сказал, что собираюсь, и именно сразу, и очень прошу посодействовать мне. "Семейные обстоятельства", - добавил я магическую фразу, после которой обычно не следуют дотошные уточнения. Из одного глаза начальника опять выглянул, будто птенец из гнезда, боязливый позыв удержать меня хоть бы уж от поспешности, но соблазн заполучить желанный результат даром отпугнул его крадущейся по дереву кошкой. "Ну, что ж, будь по-вашему", - вздохнул он почти искренне.

 

Я просыпался и по инерции испытывал чувство долга, лежал, дробя это назойливое чувство, кроша его, стирая в порошок. "Ямщик, не гони лошадей, нам некуда больше спешить". Итак, я решился и все сделал, повернул против течения и больше никому ничего не должен - расстался с нелюбимой женой, с постылой работой, проявил характер, завидуйте, я совершил то, о чем втайне мечтают многие. Впрочем, когда я поясню смысл всей этой затеи, думаю, что завидовать мне перестанут. А объясниться время настало…

Я собрался с силами и бросился против течения для того лишь, чтобы все, что прилипло ко мне по необдуманности, по незрелости, по самонадеянности отмылось, отвалилось от меня, чтобы одно голое тело эластичным тюленем заскользило по темной воде и чтобы оно, убедившись в собственной беспредельной воле, остановилось внезапно в своем движении, запрокинулось на спину, распластав послушные руки и не сопротивлялось больше тугому потоку. Обязательства надоели. С пристрастием задавал себе вопрос: все что я натворил - это действительно против течения? Или наоборот - по течению, от малодушия, от нехватки жизнеспособных сил? Со стороны, пожалуй, выглядело так, что поворотил я куда подальше, в нору зарылся от неумения и невозможности жить по-людски, как все. Отчасти верно, но главное все же было в другом - обязательства надоели дряхлой своей нецелесообразностью, самодовольной неубедительностью, расплывчатой видимостью стимулов во имя поддержания жизни на земле. Костер пожирает отсыхающие веточки, перебитые соломинки, корявые щепы и дожидается, гнусно потрескивая, моей очереди. Во имя поддержания огня. Ты получишь мою равнодушную кость, умерь свой невоздержанный пыл. Ты получишь ее, но мне это безразлично, знай.

То ли я тогда был тускло болен, то ли, как никогда потом, просветлен?

Квартира досталась мне с неработающим краном в ванной, замызганными стенами, порванными обоями, кушеткой, пережившей, похоже, три поколения и столом, за которым как будто делили добычу и пировали разбойники. Зато бесплатно.

Мой приятель или добрый знакомый, или человек, ставший близким в силу обстоятельств, право, затруднительно было определить наши взаимоотношения, так вот, он, Александр Славинский, поляк наполовину, выслушал мои неуравновешенные фантазии, думаю, не извлекая из них особого смысла, а принимая за банальный семейный кризис. Протянул мне ключи (мы, облокотившись на спинку, сидели на короткой лавочке в весеннем сыроватом скверике), сказал - живи, сколько хочешь.

Сашка воспитывался в интернате, недоедал, вспыхивал от неосторожной шутки до яростной дрожи, казалось, и убить может в такую минуту, но отходил скоро и щедро. Вопреки сиротливому детству, обделенности во всем, он получился рослым могучим атлетом. Без всяких витаминов. Силой он обладал и правда недюжинной, сгибал пополам пятикопеечную монету и, забавляясь, двумя только пальцами сворачивал пробки с пивных бутылок. Никогда, ни разу, хоть как свирепея, он никого не ударил. Хорошо помню его в юности, жили мы по соседству, его холодную непримиримость к спиртному и страдающее презрение, когда он заговаривал о матери. Была она алкоголичкой. Тем удивительней было видеть, как спустя несколько лет всего он опрокидывал стакан водки, потом второй, третий, не пьянея. Стокилограммовое молодое тело не поддавалось коварству горячительных напитков. Все вокруг скисали, обмякая и валясь иногда куда попало, и он один, как гордый шляхтич, оставался за столом, непобедимый. Однако, ничто не вечно. Настал день, и Сашка, недоумевая, от второй или третьей уже бутылки рухнул под стол, переламывая вдрызг скелет колченого табурета. С того момента он стал регулярно напиваться до мертвецкого состояния. Женился однако при трезвой памяти на краснощекой девице, в фигуре которой самым заметным элементом была припухлость. Живот, груди, плечи, спина, даже ноги несли свое представление о женской красоте в стиле неповоротливых дам с картин Дега. Что не охватывалось взглядом, скрываясь в одеждах, то отчетливо дорисовывалось воображением. Через каких-нибудь десять лет она станет рыхлой и тяжелой, как мешок с песком. Но не это заставляло меня испытывать к жене Славинского ровную брезгливость. Нет. Что мне до телес, ворочающихся не в моей постели? Отталкивали и предостерегали ее зрачки, две измельченные крошки, какие разлетаются от стальной проволоки под механическими скулами токарного станка. Слишком цепко и колюче, не явно, с торгашеской хитринкой, с выгодой выслеживали они людей.

Я же закончил университет, женился и переехал в другой район. Виделись мы теперь по случаю и по привычке расслабляться в некоторых, одних и тех же барах, к которым прикипаешь из-за дружеских физиономий за стойкой, улыбающихся тебе адресно, как завсегдатаю. В таких местах обязательно попадется какой-нибудь старый знакомец под хмельком, разговорчивый, откровенный, будоражащий, выволакивающий вдруг из времени нечто забытое и сентиментальное. В одном таком баре я и встречал Славинского чаще всего. И был немало шокирован раз, когда он объявил, что завязал и не пьет больше ни грамма и даже пива. "Ампулу вшил на пять лет", - улыбнулся он, отхлебывая апельсиновый сок. "Машину купил", - и опять улыбнулся. Мне не было нужды выспрашивать приятеля и строить предположения об источнике его доходов. Славинский работал на ликеро-водочном, имел отношение к складу готовой продукции и получал свою долю от продажи левой водки. От меня не таился, весело заявляя: "Я не ворую у государства, я честно делюсь с ним". Впрочем, не мое это дело, как телеса в чужой кровати.

Через четыре года он ошарашил меня очередной новостью – развелся, купил небольшой домик, живет там с совсем юной девчонкой, доволен. "А сыну шесть недавно исполнилось, к нему заезжаю", - пояснил. "Кстати, если негде перепихнуться, могу дать ключики от квартиры, похоронил я мать, пусто там теперь. Бардачок, правда, сам понимаешь, надо бы порядок навести". Ключики я не взял, но про квартиру запомнил.

 

Адрес своего убежища я скрывал ото всех, избегая непрошенных гостей. Душа просила покоя, одинокой задумчивости, осмысления. Кое-какие деньжата на первое время у меня имелись, ну а дальше... А дальше, как выйдет. Но на этот раз я ничего не стану делать через силу – ни любить, ни работать, ни жить.

Навещал меня только Славинский. Собственным ключом дверь не отпирал, звонил и пользовался им лишь в тех случаях, когда убеждался, что в квартире никого нет. Тогда оставлял на столе бутылку водки, по которой я и определял, что он побывал здесь.

Признаться, Славинский относился ко мне с тем почтением, какое бывает у не очень перегруженного знаниями человека к другому человеку, по его наивному представлению, обладателю ценнейших сведений потому уже, что ходил тот человек на занятия в университет, сдавал зачеты и экзамены, писал курсовые, изучал английский и защитил, наконец, диплом, став врачом, инженером или юристом, как я, например. Признаться, мне это несколько льстило, такое его отношение ко мне, и я иной раз, не всерьез, думал, что хорошо все-таки, что Славинский не знаком с моим бывшим начальником, иначе я бы мог лишиться своего единственного почитателя.

Шло время и постепенно чувство долга удалялось все дальше, все уменьшаясь в размерах, бледнея и сливаясь с разноцветной, как турецкий ковер, абстракцией.

Я исхудал, питался почти впроголодь, остатки денег тратил в баре и не думал ни о прошлом, ни о будущем, застолбив сознание в ограниченном промежутке настоящего и заботился о времени в пределах одного часа.

Однажды, утром, после очумелой пьянки на чьи-то шальные деньги, обнаружил, что карманы мои легкомысленно пусты. Надо сказать, что меня это не расстроило, просто случилось то, что и должно было случиться, если я не успею найти выход из положения. Не успел.

Стоял сухой, с запахами жженой травы и зябкими днями, октябрь. Я ступал на твердый осуровевший асфальт, смотрел под ноги и, казалось, иду без всякой цели, надеясь на удачу. Но странным образом замысловатая дорога вывела меня к знакомому месту. За решетчатой чугунной оградой среди посеревших яблонь, состарившегося по осени клена, невозмутимого дуба, присевших кустов жасмина, белело двухэтажное, с балконом, здание детского сада. Готовое легко уговорить себя колебание чуть слышно шевельнулось, я дотронулся до подбородка и представил небритое, осунувшееся, мерзкое, должно быть, лицо. И пошел. С левого крыла здания дурно пахнуло кухней и хранилищем для овощей. Слава Богу, мне направо. Обогнул торец детского сада, рассмотрев вблизи выцветшую, в водяных разводах, осыпающуюся штукатурку и прокрался через служебный вход внутрь. Паркет поскрипывал, желая выдать меня со всеми потрохами, но все же мне удалось пройти незамеченным по узкому коридору и добраться до музыкальной комнаты. Приотворил дверь, заглядывая в щелочку. Анна сидела спиной ко мне и, по напряженному виду ее аккуратного затылка, я догадался, что она читает.

Она обернулась и смотрела на меня, сверкая очками, с изумлением, думаю, что даже не оттого, что я так внезапно объявился, а скорей от моего драматичного внешнего вида.

Бедная, добрая и некрасивая Анна, она едва не лишилась сознания, она побледнела и сцепила тонкие перламутровые губы, ставшие похожими на осколок морской ракушки. Ее сочувствие, почти материнское, тронуло меня внезапно с оглушительной силой, добавляя одновременно ощущение истеричного блаженства.

Ее маленькая воробьиная фигурка встрепенулась, она побежала куда-то, скоро вернулась, накинула пальто, не застегиваясь, ухватила меня за рукав и потащила, покорного всему, на улицу. Потом купала меня в горячей ванне, вздыбливала пушистую пену, терла ласковыми ладонями мою голову, лицо, иногда наклоняясь и целуя меня в губы.

Разнеженный, в плотном махровом халате ее мужа, майора-танкиста, в его же теплых тапочках, я сидел за кухонным столом, счастливый, умиротверенный и наблюдал за ловкими движениями Анны, суетившейся между газовой плитой и холодильником.

Она привстала на цыпочки и все равно с трудом дотянулась до полки кухонного шкафчика, приделанного к стене не очень расчетливо.

Поставила на стол бутылку армянского коньяка.

Физиологическая наша совместимость, понятая нами обоими давно, два года уже тому назад, доводящая оргазм до синхронных обмираний, была столь очевидной, что в других своих чувствах я и не пытался даже разобраться. Мужской биологический инстинкт. Мне было хорошо с Анной и того довольно. Стоит ли извлекать на свет Божий все, что томится под спудом, когда ты женат и у тебя есть сын?

И все же эта связь тяготила меня, раздваивала и вынуждала задумываться о разрыве. Может быть, поэтому я так и поступил в последний раз, тогда, полгода тому назад. Ситуация внешне очень напоминала сегодняшнюю. Я был с похмелья, было утро, и я точно также крался по коридору детского сада, но знал заранее, что муж Анны в командировке. И отпроситься сразу и на весь день ей тогда не удалось. Она провела меня до своего дома, это рядом, поставила бутылку коньяка, включила музыку, сказала, чтобы я отдыхал и что она постарается освободиться как можно быстрей. Надо было не спешить с коньяком, но я не сдержался и захмелел буйно, не чуя последствий. И позвонил Наташке, роскошной и наглой, переболевшей сифилисом, веселой и бесшабашной, дающей добраться до своего тела иной раз за деньги, иной раз просто так, под настроение. Попал я под второе, "под настроение". "Бери шампанское, такси и приезжай, я плачу", - прогусарил я в трубку и назвал адрес.

Анна пришла к обеду и застыла в дверях, растерянно нахохлившись, пугаясь наших осоловевших циничных глаз. "Уйдите, пожалуйста", - сказала она и прошмыгнула в кухню.

Сколько раз я бывал не прав, неумно спорил, обвинял и оскорблял, дрался бывало, но всякий раз находил оправдывающие мотивы – то это было в ответ на злословие, то на несправедливые придирки, то на откровенное издевательство. Но никогда раньше не уничтожал живую и беззащитную душу. По этой причине, кстати, не вышел из меня охотник. Лось, неторопливо оглядывая местность, без паники, вынырнул из-за деревьев и остановился в пяти шагах от меня. Я вскинул двустволку и нацелился в бурый воротник животного, привлекая внимание по неопытности слишком резким движением. Огромные влажные глаза лося уставились на меня, будто вопрошая:"Неужели ты способен убить безоружного? Забрать душу беззащитную?" Я не выстрелил и весь вечер терпеливо сносил упреки возмущенных мужчин в охотничьем домике, злорадно не замечающих моей пустой рюмки.

Теперь же я ощущал себя полным дерьмом, порывался позвонить Анне и просить прощенья. Но откладывал на потом, пока не вызрела мысль, что лучше не звонить вообще, не напоминать о себе, оставить все так, как есть.

И вот мы опять вместе, опять исчезает мир, растворяясь в бесконечности наслаждения…

Потом Анна, не набрасывая халат, ставит пластинку, попадая мгновенно и не случайно на Грига, на "Песнь Сольвейг". Она все про меня знает. Знает, что против Сольвейг я не устою, что нет у меня ни сил, ни воли, чтобы вынести эту музыку. Анна скрещивает ноги и кладет мою голову, как в гнездо, и прижимает ее к горячему своему животу, и к гулкому, как каблучки в пустынном храме, сердцу.

Я очень долго молчу.

Пять дней я прожил у Анны, и был счастлив самородочным первобытным счастьем. Возможно, в первый и последний раз в жизни.

 

Я нашел способ добывать деньги. На большом рынке всегда нуждались в рабочей силе – разгрузить машину, перетаскать мешки, уложить под потолок ящики, посторожить товар. Платили по мизеру, но сразу, наличными, без волокиты. Не было там никакой бухгалтерии, никаких договоров, никаких обязательств. Хочешь приходи, хочешь век не появляйся. Такая вольница меня вполне устраивала, укладываясь почти без потерь в мою "философию независимости". Перезнакомился с любопытной публикой, ошивающейся на рынке с той же целью, что и я – выжить. Думаю, правда, что ни один из них не сумел бы толково объяснить – ради чего? Все они жили, ничуть не задумываясь о будущем, суживая его до времени в пределах одного часа, что нас сближало, как может сближать людей, потерпевших кораблекрушение, необитаемый остров. Оказалось, однако, что, если без будущего жить можно, то без прошлого никак.

Длинноносый старожил, состарившийся в подвалах рынка бродяга в телогрейке подошел ко мне, пересчитывая деньги.

С нами пошли еще двое – неразговорчивый хмурый мужичок в преждевременной, не по сезону, ушанке и долговязый, узкий в плечах, с уменьшенной как будто головой, как если бы ее, словно кочан капусты, сорвали с грядки задолго до созревания. Первого звали Федор, а второго Анатолий. Старожил назвался Игорем Ивановичем. Купили дешевого вина на всю сумму, что мне выдали за недавние мешки, от которых еще продолжало ломить спину. Вышли проходными дворами и приблизились к одинокому флигелю с окнами без занавесок. Дверь отворила толстомордая грубая баба с папиросой во рту.

Хозяйку, похоже, меньше всего на свете занимали мысли о домашнем уюте - окурки, пепел, порожние бутылки, тряпье, немытые чашки, миски, пожелтевшие стаканы, пыльная лампочка на кривом проводе, пара затрепанных кресел, кушетка с неровным крупным ожогом, железная кровать с одним только матрацем, стулья, некоторые на трех ногах, будто вернувшиеся с войны калеки.

Она бросила на стол буханку черного хлеба, несколько луковиц и кусок самой доступной колбасы. Не утерпел я, взял стакан и сунул его под кран, брезгливо оттирая пальцами каждую грань.

Мы пили, трепались, матерились, курили, только я не закусывал, не мог себя пересилить, не мог справиться с отвращением. Прошлое стояло намертво, как египетская пирамида. Я вспоминал хрустящую белоснежную простыню, наволочки, пододеяльник в чистый ясный горошек, от которого шел запах свежего утра. Я думал об Анне.

Игорь Иванович встрепенулся, плечико развернул, вскинул голову, открывая неожиданно голубые пронзительные глаза, в упор не замечаемые мною раньше. И запел. Что-то из оперетты "Летучая мышь". Так вот откуда у него такой сочный голос! Блистательное это было пение… Артист вошел в раж, вскочил, выделывая уморительные па, переходя с песенок на речитатив, припоминая сценки, фразы, жестикулируя и живописуя, сменяя образы и маски, бессовестно и мило путаясь. Я был в восторге, аплодировал и подпевал. Хозяйка влюбленно смотрела на танцора, Анатолий улыбался, потирая руки, и даже угрюмый Федор показался не таким уж мрачным и нелепым - он продолжал сидеть в ушанке, молчал, но взирал на происходящее с каким-то детским интересом.

Потом уже я узнал, что Игорь Иванович был выставлен из театра по причине длительных запоев, перебивающих репертуару хребет, что его пытались поставить на путь истинный, что режиссер самолично отправлял его в лучшие лечебницы, разочаровался вконец и вытурил артиста раз и навсегда. Узнал я, что Анатолий был некогда начальником неприметной железнодорожной станции, от которого избавились, всерьез опасаясь, что он по пьяному делу пустит под откос поезд. Захмелев, он душевно читал Есенина:"Мне осталась одна забава, пальцы в рот и веселый свист, прокатилась дурная слава, что похабник я и скандалист". Рассказали мне и про чудную привычку Федора не расставаться никогда со своей ушанкой. Оказалось, что он болен, что у него вечно мерзнет голова, что даже летом, в пекло, он не снимает своей шапки и даже спит в ней. Иногда, он по месяцу, по два лежит в психиатрической больнице, но совершенно не опасен, безвреден, просто малоразговорчив и не все понимает, о чем говорят. И с хозяйкой, Тамарой, нашли мы общий язык, рассудив, что нет противоречий между содержательницей притона и бывшим юристом. Меня так и нарекли - "Юрист".

 

 

Одноцветно потянулось время. Я сам был тем художником, отказавшимся от разнообразия красок, от броской завораживающей палитры, художником, забредшим в глухомань по ту сторону жизни, с одним только карандашом, вычерчивающим непонятные линии и углы. Наверно, я пытался нарисовать свой собственный "Черный квадрат".

Два дня мы горбились и надрывались, пальцы в мозолях, нанятые усатыми балагуристыми азербайджанцами, заплатившими без обмана, с щедростью шейхов.

К Тамаре я не пошел, сказал Игорю Ивановичу, что иду к любовнице, что вредно забывать о женщинах в моем возрасте, что на этой почве и невроз случится запросто может. "Значит, так: два сырых яйца на стакан пива, не забудь", - напутствовал он.

Я соврал, о женщинах я не думал, сказывался, видимо, мой пагубный полуголодный образ жизни. Мне очень хотелось побывать в баре, облокотиться на мрамор стойки, улыбнуться Гришке, бармену, неспешно погреть коньяк в ладонях, пригубливать не жадно, небрежно, птичьей нормой, разглядывать самоцветную выставку бутылок, купить Филипп Моррис и запускать розовые от цветомузыки, от бра на велюровых стенах, от радужных люстр, от медно-бронзового орнамента гобеленов колечки. Потом кто-то дотронется до плеча, кто-то из прошлого, кто-то нужный до зарезу.

Тщательно побрился, почистился, обновился и пошел.

Я глотнул коньячку и задумался, припоминая. Славинский ко мне по-прежнему заглядывал, правда, как-то общался со мной посуше, не так, точно не так, как раньше. Теперь, после слов Гришки, я взглянул на все это со стороны и увидел вдруг с незамутненной ясностью, как камешек на дне прозрачного лесного озера, очевидную правду бармена. Славинский еще не решался наставлять меня, но уже в его поведении, в каждом движении, в интонации каждой сквозило превосходство. Ну и дурак же я... лишился единственного своего почитателя и проворонил этот трагический миг. Ну да, ну да, конечно же, еще месяца два тому назад заявился он утром, я еще удивился, что в такую рань, что не на работе он. И дверь открывал своим ключом. Вошел, не раздеваясь, уселся в кресло и, усмехаясь, наблюдал, как я, рыбой на песке, заглатывал воздух.

Мы зашли в забегаловку, и он с ухмылкой протянул мне деньги. А ведь я что-то почувствовал тогда, что-то неприятное, унизительное, но голова шла кругом и некогда было ковыряться в таких тонкостях. Славинский сидел напротив, наблюдая, как я, мучаясь, давился первой, жесткой как наждачная бумага, рюмкой. Что он жаждал так разглядеть?

Как уж он там обходился с работой, не знаю, но зачастил ко мне по утрам с регулярностью дотошной. Дверь отворял уже исключительно своим ключом, посмеивался все также и садился в забегаловке напротив, впиваясь в мое изможденное лицо.

Лишился, однако, своего единственного почитателя. Вот такая история. Как же я тогда должен выглядеть со стороны, если даже Славинский?..

 

Слепыми бабочками бились в окно лохматые снежинки. Солнце деликатно дожидалось своего часа, не затевая пустой ссоры с болотистыми сумерками. Невмоготу было вставать и пробираться сквозь метель в холодные подвалы рынка, куда без усилий врывался, вгоняя нас в озноб, леденящий ветер. Я лежал и изучал вариант, при котором можно было бы остаться дома. Поднялся и прошелся ревизором по карманам, наскребая к удовольствию сумму, которой вполне хватало на хлеб, кусок сыра и килограмм картошки. Кое-что, про запас, имелось в холодильнике. В магазин не сейчас, попозже, а пока неплохо согреться чайком. Включил газ, поставил чайник, закурил. И тогда в дверь позвонили. От неожиданности я вздрогнул. Кто бы это мог быть? Это не Славинский. Тревожно как-то стало от неизвестности, не по себе. Закутался в одеяло, как в римскую тогу, к дверям приблизился на цыпочках, затаился. Опять позвонили, но на этот раз я физически ощутил робость в той руке, что давила сейчас на кнопку. И ко мне вернулось спокойствие.

Анна стояла вся в снегу и через запотевшие очки неуверенно смотрела на меня.

Я согласно кивнул головой.

Анна сняла пальто, села на стул, еще раз обвела взглядом комнату.

Я почувствовал раздражение, его всегда чувствуешь, когда тебя уличают. Самообман, возможно, единственное мое утешение, моя самая большая радость, мое интимное, сокрытое от всех, счастье.

Из кухни донеслось сварливое шипение чайника.

Мы пили чай без сахара. "Забыл купить", - оправдался я. Впрочем, напрасно - она не поверила, и я это увидел.

Она пришла спросить совета - уезжать ей или нет. Она не станет задавать этот вопрос, это лишнее, но пришла она для этого. Если я сейчас остановлю ее, то буду навсегда ответственен за ее судьбу и за судьбу ее дочери, Ольги. Навсегда. Нет, нет, пусть уезжает, я не могу, это не для меня, взять на себя такой груз? Нет, ни за что, пусть уезжает.

Ключ врезался в замок с какой-то бешеной энергией, не снижая напора, провернулся, и в комнату влетел Славинский. Он был в ярости до такой степени, что нижняя его челюсть непроизвольно дрожала. Не обращая внимания на Анну, не замечая ее вовсе, видя только меня, он зарычал:

Несколько минут я слушал его зигзагообразную речь, расчлененную на возгласы, междометия и мат. Пока он не упомянул пару раз, довольно внятно, имя Любки, своей бывшей жены. В конце концов вся эта словесная тарабарщина сократилась до краткого, в одну фразу, бреда. Славинский обвинял меня в том, что я, оглупев от пьянок, среди ночи притащился к матери его сына и пытался ее изнасиловать.

Провода соединились, вышибли искру и осветили сцену. Было это с неделю тому назад. Изрядно окоченев, я выбрался из рыночного подвала в павильон и стоял в уголке, отогреваясь кофе из бумажного стаканчика.

Раскрасневшаяся с мороза, ядреная, стояла Любка, точь-в-точь мешок с песком, опережая слегка по времени мой нелестный прогноз.

Она отступила на шаг.

Меня ничуть не разозлили ее слова, я пил кофе и смотрел вслед удаляющейся нескладной фигуре. Конечно, я не мог предположить, что дело примет такой отвратительный оборот.

Анна взяла бумажку, заглянула в цифири, порылась в сумочке и положила на стол деньги.

Славинский встал, недовольный таким исходом дела, потоптался, забрал деньги и ушел, зло пристукнув дверью. Анна поднесла часики близко к лицу:

 

 

Проблема жилья оттеснила все остальные неустроенности, преследуя меня, растягивая связки нервов, как эспандер. Опять и опять перелистывал я узкий блокнотик с телефонами друзей, знакомых, натыкаясь часто на имена, внесенные попутно, наспех, и выглядевшие теперь шифровкой. Однако большинство упитанных букв алфавита оживало, приближаясь ко мне памятными глазами, подбородками, носами, прическами, смехом, походкой. Вот хиповатый, длиннорукий, кудрявый меломан, жена у него швея, дома подрабатывает, повсюду отрезки материи, кусочки мела, журналы мод, суетливые заказчицы, примерки, и один и тот же разговор о кокетках, складках, рукавах. Зачем я им? Тут и вопросов нет. Вот радиоэлектронщик, замкнутый, со шрамом от армейской дедовщины над левой бровью. Или над правой? Тихо переругивается, смущаясь посторонних ушей, с женой, хозяйственной и осмотрительной, старше его как будто лет на семь. Сынок, пятиклассник, кажется, запирается наглухо в своей комнате, откуда не доносится за весь вечер ни единого звука. Чем он там занимается? Уроки делает? Или изобретает новый спутник? Вот очередные подбородки, носы, прически, вот еще и еще... Пе, эр, эс, те. И наконец забавный тупик - я. Я, я, я. И больше никого.

Блокнот захлопнулся, облачаясь в непроницаемый, завернутый со всех сторон, плащ. Не подступиться. И все правильно - живут люди, каждый своей жизнью, и живут, и так и должно быть.

Горькая забота, видно, здорово проступала на моей физиономии, разрушая тот, принятый со смирением, час на обдумывание бесхитростного будущего и устремляясь за его шаткие пределы.

Бывший артист жил в пятиэтажном общежитии с коридорами во всю длину дома, истертой кожей линолеума и кафельными стенами, зияющими часто известковыми квадратиками вместо голубых плиток. Занимал он отдельную однокомнатную крохотную квартирку, обставленную еще крепкой, но уже позабытой основательно мебелью - буфет шестидесятых годов, стол и диван того же времени, кресла, стулья и полысевший нещадно синтетический ковер бежевых тонов. Поражая воображение, на полированной тумбе благородно посверкивал грифельной поверхностью музыкальный центр.

Здесь не нужно было брезгливо осматриваться в поисках подходящего места, куда можно было бы прислониться - чувствовалась ежедневная, не смиряющаяся с анархизмом вещей, рука. Еще одно открытие… Там, у Тамары, в желто-пепельной атмосфере, казалось, ничто не смущало Игоря Ивановича…

Водка, однако, не оттягивала мою мучительную проблему, не давая мне расслабиться ни на секунду.

Придавленный своей не сбрасываемой ношей, притороченным накрепко вьюком, я попытался что-то объяснять, запутываясь с первых слов, не решаясь повторять то, что говорил прежде жене, Славинскому, а позже Анне. Свербила догадка, что если я начну все это выкладывать, то мне будет невыносимо стыдно. Оставалось плутать и нести околесицу.

 

Кто-то положил тяжелую руку на мое плечо, будто рюкзак подвесил. В Гришкиных зрачках, в двух затемненных зеркалах, не разглядеть стоящего за спиной, но по губам бармена, свернувшимся презрительно, я догадался о содержимом рюкзака и обернулся, испытывая отчего-то облегчение. Тогда, три недели тому назад, навряд ли я мог предположить, что почувствую облегчение от этой встречи. Впрочем, навряд ли я сделал бы такое предположение и десять минут назад. Нет, не хозяева мы своим чувствам, так только кажется, а поди разберись - где тот источник, тот родничок, откуда плывут они ничем сначала не замутненные, истинные в своей прозрачности.

Потом мы сидели еще где-то, не допив, не договорив, уходили, скользили разъезжающимися локтями по лаковой поверхности стоек в других барах, отталкивались от них, опять брели, пошатываясь, иногда обнимаясь. Потом впихивались в очень узкие дверцы такси, и, перед тем, как захлопнуть дверь, я заметил мертвое лицо повесившейся луны.

По пути Славинский бессвязно уговаривал поехать к нему и продолжать гульбу, хватал меня за голову, целовал в лоб, но столкнулся с моей неуступчивостью, происходящей оттуда же, откуда недавно вылупилось облегчение от встречи с ним, и был вынужден высадить меня возле общежития.

Я приоткрыл веки, понимая, что уже утро. За окном, в небе, выгибали пушистые дымчатые хвосты облака, похожие на хвосты ангорских кошек, притягивая взгляд, завораживая. Вдруг они сделались плоскими и серыми, превратившись в полотно экрана, такого же точно, как в кинотеатре. Кто-то запустил пленку и пошли кадры - удаляющееся отчужденное лицо жены; фигурка сына, склонившегося над аварийной детской железной дорогой; боязливые глазки-птенчики начальника юридического отдела и тут же занудные обложки инструкций; мстительное Любкино выражение; бетонные стены рыночного подвала; несуразная ушанка Федора; надрывное чтение стихов бывшим начальником какой-то забытой станции; фрагменты из оперетты ”Летучая мышь”; Гришкины усы, разрастающиеся и становящиеся бабочкой в треугольнике белого воротничка; Анна в дверях, не стряхивающая тающий снег: "Ты не приходишь"; лось, не дождавшийся выстрела; опять Анна: " Ты хочешь жить не по лжи, но то, что ты теперь делаешь, обман"; потом, со спины я увидел художника с мольбертом под мышкой и остро отточенным карандашом, пытавшимся спрятаться в тень, которой не было.

Я добрался до холодильника и выдул бутылку пива, потом приблизился к черному домику музыкального центра и ткнул наобум блестящую клавишу. Чистые голоса скрипок подхватили меня, запели виолончели, густые звуки гобоя слились с протяжным басом фагота, взмыли высоко тонкие аккорды фортепиано. Все шло безумным порядком необъяснимых совпадений. Вот сейчас я услышу Песнь Сольвейг. Внутри у меня установился равномерный покой, какой наступает с последним органным звуком в церкви, и я увидел иконообразное лицо Анны.

"Глупец, беги, несись немедленно, в детском саду известен ее адрес, найди ее, розыщи, ведь она и есть то, что ты всю жизнь ищешь, она - твоя Сольвейг".

 

В черном квадрате окна густеют чернила, там ничего нет. Мне очень хочется в это поверить.



Проголосовать



Rambler's Top100  Рейтинг@Mail.ru  liveinternet.ru: показано число просмотров за 24 часа, посетителей за 24 часа и за сегодня