Портрет первый: an unemployed hero. Эдуард Лимонов
26 мая исполнится восемьдесят лет Юрию Грунину -- русскому поэту и художнику, живущему в Джезказгане.
Мне кажется, что звание "проклятого поэта", которое не без приятности примеряют всякие молодые и не очень молодые люди, чаще всего не готовые платить за него ничем, кроме попоек и беспорядочных связей, -- более всего сегодня подходит к Грунину, в жизни которого больше всего поражает несоответствие дара и судьбы. В любой поэтической биографии можно задним числом обнаружить какую-то логику, тень смысла: одного забрасывают в ад, чтобы он оставил свидетельство о нем, другого всю жизнь берегут, чтобы он свидетельствовал о рае, третьего оставляют в покое, чтобы он зафиксировал ужас богооставленности. Грунину, интеллигентному и насквозь литературному симбирскому мальчику, достало сил написать сначала эпос трехлетнего плена, потом эпос десятилетнего лагеря, -- но тут случилась некая, что ли, накладка в Божественном замысле: очень может быть, что никто другой и не смог бы сочинять в подобных обстоятельствах, да главное, и не запомнил бы всего этого тысячестрочного массива, -- хорошо запоминаются крепкие, плотные, виртуозные стихи, и именно так с детства умел писать Грунин. Но как раз такие тексты не имели ни малейшего шанса пробиться в печать -- ни при первой, ни при второй, горбачевской, оттепели. Ценились суровые свидетельства, верить предпочитали корявости. Боже упаси, я ни в коей мере не хочу преуменьшить заслуги опубликованных лагерных поэтов (тем более, что их почти и не было -- кроме Шаламова, Жигулина, Барковой да тюремного цикла Берггольц 1939 года, вспомнить некого, только фольклор). Но Грунин не вписывался ни в одну советскую парадигму -- настолько иначе он писал с самого начала. О лагере не положено писать с формальным блеском. Кроме всего прочего, когда в сорок шестом году рухнули последние его советские иллюзии, он заговорил на новом языке, с небывалой доселе, почти разговорной интонацией, с издевательским цинизмом изверившегося интеллигента, которого ничем уже не купишь, -- и потому пустить его по разряду жертв как-то не очень и получалось: жертва была зубастая. Грунин вообще мало приспособлен к этой роли, сострадание ваше натыкается на бетонную стену: он сухой и желчный старик, не особенно разговорчивый. И вот я думаю: что же за странный умысел -- послать в ад свидетеля, чье свидетельство по определению не сможет быть услышано? Три эпохи пронеслось над Груниным, три волны свободы: в пятидесятых его пытались опубликовать Сельвинский и Твардовский, в восьмидесятых -- перестроечная пресса, в девяностых вообще можно было издать что хочешь. И за все это время книга в твердой обложке у него вышла одна-единственная -- "Моя планида", изданная в Алма-Ате в 1996 году и до Москвы не дошедшая. Несколько брошюрок он издал за свой счет. Две поэмы -- тоже за свой счет -- опубликовала в Омске дочь. И только теперь, к восьмидесятилетию, после нескольких публикаций о нем, в Казахстане спохватились -- издают ему трехтомник, которому он, кажется, очень мало радуется.
Он по-прежнему живет в Казахстане, где русских поэтов -- единицы. В Джезказгане у него есть какая-никакая русскоязычная среда, он стал даже местной достопримечательностью, но поэт его ранга не может не чувствовать там изоляции. Впрочем, ему опять-таки не привыкать: больше сорока лет прошло после освобождения, ненапечатанного -- полон шкаф (эротическим циклом, правда, заинтересовался недавно журнал "Андрей"). Он старается быть в курсе российских литературных новинок, но журналы до Джезказгана доходят с опозданием, город этот -- даже по казахским меркам глухая провинция. Грунин этот город когда-то строил, три четверти местных зданий спроектированы им. Навык архитектора, художника, чертежника всегда его выручал. У него бывают выставки, он делает портреты на заказ; почерк и теперь каллиграфический -- изящный, буковка к буковке.
До последних лет печатала его в основном местная пресса. Но хорошо хоть, что дожил. Несмотря на малый рост, он крепок, подвижен, каждый день работает -- рисует, режет по дереву и камню; с мая купается в озере, совершает далекие пешие прогулки. Живет на копейки, но ему многого и не надо. Пишет в Москву письма нескольким знакомым литераторам, иногда присылает новые стихи -- короткие, жесткие, безвыходные. В августе у него выходит первая за всю жизнь подборка в толстом журнале -- несколько стихотворений в "Новом мире". И хотя в Москве его знают и всячески пропагандируют Бек, Сухарев, Дидуров, хотя одно его стихотворение в "Строфы века" включил Евтушенко, обладающий исключительным слухом на чужие хорошие стихи, -- большинство спрашивает: кто такой Грунин, откуда взялся?
Сейчас расскажу.
Первая, заочная моя встреча с Груниным состоялась году в восемьдесят девятом, когда, только вернувшись из армии, я прочел в "Огоньке" небольшую его подборку -- единственную, кажется, серьезную московскую публикацию. Стихи его о фашистском лагере военнопленных были ни на что не похожи -- абсолютно сухой, голый текст, без каких-либо признаков советскости, очень жестокий. Потом он прислал два стихотворения -- уже не о лагере, о любви, -- в "Собеседник", где я тогда начинал. В сопроводительном письме он обращался к нашей редактрисе отдела писем -- насквозь комсомольской девушке, которая впоследствии сошла с ума, подружилась с буддистами, затворилась у себя в квартире, перестала ходить на работу и открывать на звонки. Комсомольская девушка стихов не оценила и письмо списала в архив, где оно мне случайно и попалось. Больше всего меня потрясло, что Грунин обращался к этому существу "Сударыня". Стихи прилагались короткие и на редкость мастеровитые, письмо отличалось старомодной сдержанностью; и в письме, и в стихах ощущалась какая-то страшная зажатость на грани срыва, стиснутые зубы. Естественно, никто его у нас не напечатал, а я тогда мало что мог.
Но в девяносто девятом, прочитав одно его фронтовое стихотворение в "Литературке" накануне Дня Победы, -- стихотворение, как обычно, жесткое, сильное и без всякой трескотни, почти неизбежной в те времена, -- я решился к нему ехать: в Джезказган раз в неделю летает единственный самолет, добираться обратно пришлось на перекладных (автобусом до Караганды, самолетом до Алма-Аты, оттуда через сутки в Москву), и провести с Груниным я сумел всего-то часов шесть. Но стараться стоило. С некоторыми лагерниками -- например, с Фридом, -- прекрасно было выпивать, они рассказывали дивные байки, но Грунин не пьет, разве стопку легкого вина, и в лагере не пил ничего, кроме один раз доставшегося ему на день рождения тройного одеколона (и то тогдашняя его подруга уговорила отдать большую часть эликсира ей -- чтобы хоть использовать его по назначению). С ним все уже случилось, поэтому ни напугать, ни заинтересовать, ни даже соблазнить его славой теперь нельзя.
Грунин родился 26 мая 1921 года, а рожденные в мае, говорят, всю жизнь обречены маяться. Его заметили рано, начали печатать в тридцать девятом, хотя тогдашние его стихи выделяются на фоне поэтического мейнстрима тридцатых разве что ранней мастеровитостью. Перед войной Грунин поступил в Казанское художественное училище. Там на мемориальной доске, в списке погибших студентов, до сих пор значится его имя. Он узнал об этом случайно, от однокурсника, прочитавшего его подборку в "Огоньке". Их с однокурсником фамилии везде были рядом -- в альманахе молодых литераторов, в классных журналах, теперь вот и на мемориальной доске. Он тоже жив и тоже там увековечен.
-- Программа училища строилась так: профессиональные навыки -- на первых курсах, марксизм-ленинизм и научный коммунизм -- на старших. До войны я успел изучить основы ремесла, а марксизм-ленинизм мне пришлось осваивать уже в других местах.
В нескольких редакционных предисловиях к его публикациям писали, что он -- узник фашистских концлагерей. В концлагерях как таковых он не был -- был сначала в лагере для военнопленных в деревне Малое Засово близ Старой Руссы, а потом попал в "Тодт", названный у Шолохова в "Судьбе человека" "шарашкиной конторой по строительству дорог". В плену Грунин оказался после контузии в бою за деревню Васильевщина: бой, как он полагает, был отвлекающим маневром, оставалось от их роты меньше взвода, в наступление пехота шла, как обычно, впереди автоматчиков, и автоматчики намекали, что если кто повернет -- пристрелят свои; это была довольно распространенная практика. Попали они, как в известном стихотворении Межирова, под огонь своей же артиллерии, которая что-то неверно рассчитала. Взрыв, как вспоминает Грунин, был похож на огромный огненный веник. Больше он не помнит ничего, а утром его подобрали штурмовики. Случилось все это в мае, опять в мае, за две недели до его двадцать первого дня рождения. На работы в Германии его не отправили по причине малости роста -- там нужны были здоровые, крепкие, а у него рост 163 сантиметра. Он пробыл около года в Малом Засове, где выдали им немецкие гимнастерки в запекшейся крови, снятые с мертвых. В плену, как ни странно, разговоры были посвободнее, чем в окопах, -- многие ругали Сталина, почти все уничтожали документы, но Грунин сохранил завернутый в тряпицу комсомольский билет. Он берег его все три года плена. Стихов не записывал -- было не на чем и нечем, все приходилось запоминать. Чтобы стихи запоминались -- это подтвердит всякий пишущий и просто много читавший, -- они должны быть плотны, насыщенны, в них должно быть много словесной игры. И, таская камни или копая глину, он по слову их складывал. Текст выходил похож на каменную кладку - ножа не всунешь, точность и плотность, и напряженная звукопись. Думаю, в те времена -- времена водянистой патриотической лирики -- так больше не писал никто. Поэт, который весь день таскает камни или долбит землю, поэт, который ежесекундно унижен побоями, грязью, вшивым бельем и гнойными язвами, -- не может позволить себе риторики, хотя бы и патриотической.
Но тогда он был уверен, что нужен. И что долг его -- долг поэта -- в том и состоит, чтобы для Родины все это записать, запомнить, дать ей представление о том, как они и в плену были ей верны. "Я выжил только потому, что голова моя все время была занята этой графоманией. Я меньше фиксировался на том, что надета на нас рвань, что кормят дважды в день жидкой баландой, -- когда человек занят литературой, она его может отвлечь от чего угодно. Вот у меня в комнате некрашеный пол. Заметили?
-- Не обратил внимания.
-- Ну и я не обращаю. Я весь день режу по дереву или пишу, когда мне смотреть на пол?".
Самое поразительное, что жизнь и тут брала свое. Грунин в молодости был красив, да еще происходил из интеллигентной семьи, так что мог пленить обхождением, остроумием, -- он любил женщин, и чаще всего взаимно. И хотя он писал -- "Я бессилен, немощен, очень плох, мне не снятся женщины, видит Бог", -- они, однако, снились, хотя хлеб снился чаще. Романы бывали и в плену -- на дорожные или строительные работы на занятых немцами территориях выгоняли женщин из местных, кормили их вместе с нашими пленными, можно было успеть познакомиться и как-то сладиться... В сорок третьем Грунин был уже в "Тодте" и с ним, отступая, дошел до немецкого города Киля, где его с остальными выжившими и освободили англичане. С сорок четвертого пленных регулярно вербовали во власовцы, но Грунин не пошел: "Для меня это было неприемлемо".
-- А как вы вообще относитесь к Власову?
-- Как к Богу, о целях которого достоверно ничего не известно. Власов тоже многих спас, но не из человеколюбия, -- просто так получилось, что часть РОА успела уйти из лагерей, подкормиться, а на фронт не попала. Так люди спаслись. Впрочем, им потом все равно дали по двадцать пять лет.
То было время относительной передышки, передышки блаженной -- англичане хорошо кормили, можно было купаться в Северном море... Там он записал почти все, что три года таскал в голове. Начальство английской оккупационной зоны очень отговаривало русских пленных возвращаться к своим. "Вас тут же арестуют, а мы через год дадим вам гражданство, вы будете служить в колониях"... Грунин мог попасть в Индию или на Цейлон, но сама мысль об английском подданстве была для него опять-таки неприемлема. "Не забывайте, я же русский графоман. Мне хотелось писать по-русски и печататься. Я и сейчас думаю, что правильно сделал..." А 6 августа сорок пятого, ровно в тот день, в который бомбили Хиросиму, за ними пришла из советской оккупационной зоны машина, и всех пленных забрали. Поместили их сразу же в городскую тюрьму Бютцова, что на северо-востоке Германии. Там был теперь репатриационный лагерь -- правда, их не запирали, можно было выходить. Разрешили писать письма. Грунин тут же написал родителям и стал по одному вкладывать в письма свои стихи -- чтобы не пропали, чтобы хранились до его возвращения. Переслал почти полторы тысячи строк. Письма шли через цензуру, но Грунин и не мог заподозрить ничего ужасного -- ведь это были стихи советского пленного, честные стихи, доказательство его несломленности!
Он был на хорошем счету -- сохранил комсомольский билет, да еще художник, и ему стали поручать изготовление наглядной агитации для штаба -- плакаты, оформление клуба... Так он проработал год. И все это время его письма тщательно отслеживались, и ему готовили срок, и шили ему дело, -- при этом пользуясь его художническими навыками, -- и продолжали ему обещать, что скоро он поедет на Родину. К тому же он сумел доказать, что в немецкой армии не служил, строительство дорог -- это же не армия, он никогда бы не стал стрелять в своих... Но советским следователям нужно было непременно посадить хоть одного поэта из пленных, потому что следовало рапортовать об аресте автора гимна власовской армии РОА. Гимном власовской армии была песня из оперы 1934 года "Тихий Дон" -- "За землю, за волю...". Когда оперу поставили, Грунину было тринадцать. Но требовался автор гимна. Грунину пообещали, что к сентябрю 1946 года он поедет на Родину, доучиваться на художника, и когда за ним в конце августа пришли, он был уверен, что сейчас отправят в Россию: почти всех репатриантов уже развезли, он думал -- по домам... Его арестовали и месяц допрашивали по ночам, не давая спать днем. Ему припомнили ношение немецкой формы и приравняли его к службе в немецкой армии. Он отбивался от клеветы умело и яростно -- убедил в своей невиновности одного следователя, прислали другого, постарше. Тот стал шантажировать его судьбой родителей. И Грунин стал подписывать протоколы: служил в немецкой армии... рисовал Гитлера...
-- Вы слышали песню "За землю, за волю"? -- спросили его.
-- Слышал, но помню только первый куплет.
-- Запишите и подпишитесь, что это ваша рука...
Он записал и был обвинен в сочинении власовского гимна.
На суде, состоявшемся 9 сентября 1946 года, прокурор просил для него высшей меры наказания. Грунин плакал и не мог ничего сказать. Ему учли "сознание вины" и дали десять лет, да пять ссылки -- стандартная формула "десять и пять по рогам". Видимо, даже следователи понимали абсурдность его дела. Но выпустить его не могли -- теперь он это хорошо понимает. В сорок седьмом году он оказался в Соликамске, в Усольлаге, где, как он писал, "ни соли, ни Камы". Здесь со стихами его начинает что-то происходить, -- это уже другой автор и другая поэзия. В ней нет ни надежды, ни Родины. Считаться с Россией, упрекать ее он не стал, -- написал единственное стихотворение о том, что Родина-мать неправа, и тему эту как отрезало: не обвинял, не оправдывался. Он писал теперь в основном о любви -- к той девушке, которая дожидалась его с войны, писал и посвящения друзьям, одним из которых стал известный впоследствии писатель, сын репрессированного узбекского коммуниста Камил Икрамов. Икрамов, собственно, Грунина и спас: тот уже "доходил", когда Икрамов почему-то выделил его лицо в толпе заключенных в оздоровительном пункте для доходяг.
-- Ты кто?
-- Человек.
-- Нет, по профессии?
-- Художник.
Чтобы доказать, что он художник, Грунину пришлось нарисовать Икрамова -- очкастого, большеносого, -- и двадцатилетний сын врага народа устроил его расписывать столовую. Грунин должен был нарисовать трех богатырей. "Только лиц им подольше не рисуй, -- предупредил Икрамов, -- иначе поймут, что ты закончил, и отошлют".
В результате столовая была расписана роскошно. Год, проведенный с Икрамовым -- "какой человек, какая голова и душа!" -- стал для Грунина самым счастливым. Это ему посвящено стихотворение, вошедшее в "Строфы века". Там же -- опять-таки всюду жизнь! -- Грунин влюбился в красавицу-еврейку Лену Нудельман, которая иногда встречалась с ним в столовой. Об их романе Икрамов написал свое первое стихотворение: "Она нередко здесь бывает и за умеренную мзду его любимым называет и подает свою -- любовь". Грунин выслушал и сказал, что из Икрамова получится писатель.
В сорок девятом Грунина перевели в Степлаг, на медный рудник Джезказган, где сидели одни политические и условия были много хуже, чем в плену и даже чем в Усольлаге. Это был последний и самый дикий круг грунинского ада, и здесь написал он самые черные свои стихи. Здесь Грунин не отвлекался ни на какие мысли о жизни. Его дело было -- зафиксировать этот опыт, а что будет с текстами дальше -- неважно. "Будешь петь забывать, будешь медь добывать", -- и верно, если что-то певчее есть в его прежних лагерных стихах, то в джезказганских, в рудниковых и степных, все уже выжжено -- голое место.
-- А женщины?
-- Нет, в Степлаге все время хотелось только есть. Но когда вдруг встречалась женщина -- например, брали меня иногда писарем в медпункт к красавице-врачу, -- я, конечно, обращал на нее внимание...
...Кто читал "Архипелаг ГУЛАГ", особенно те, кто читал его до публикации в России, то есть во времена, когда книга была под запретом и запоминалась лучше, -- помнит двенадцатую главу пятой части, "Сорок дней Кенгира". Грунин чтит Солженицына, написал несколько его портретов, разработал по своему почину памятный знак для его премии, -- но в главе о Кенгире, считает он, все идеализировано. Правду Грунин смог опубликовать только в 1990 году, в "Знамени", в небольшой заметке под рубрикой "Из редакционной почты". Сейчас, правда, он напечатал о тех днях повесть "Спина земли" -- первую свою повесть, прозаический дебют на пороге восьмидесятилетия. Было так. В Кенгире мужской и женский лагеря стояли рядом, разделялись стеной. У Грунина была возлюбленная, везде у него находились возлюбленные, не для радости, а просто чтобы было для чего жить. Любовь, естественно, платоническая. С Ганной, которую все называли Аней, он познакомился в некотором смысле по-бержераковски. У него был приятель Лева, тоже чертежник, поэт-дилетант, ведший переписку с женской зоной. Он и рассказал другу о двадцатипятилетней западной украинке, которая попала в лагерь без всякой вины и причины -- впрочем, как почти все. От широты своей души Лева предложил Грунину написать Ане одно письмо, чтоб красиво -- репутация Грунина как поэта и рисовальщика в лагере была незыблема. Он написал, Аня ответила, а поскольку у художника всегда больше возможностей подмаслить нужного человека (портрет там на заказ, эротический рисунок для желающих), Грунин сумел договориться, чтобы его провели в женскую зону. Как раз его бюро проектировало там столовую. Они встретились с Аней в бюро нормировщиц, женщины оттуда на это время вышли, надзиратель сказал, что дает Грунину двадцать минут, после чего заберет назад, -- и во все эти двадцать минут они с Аней даже не поцеловались. После этого Грунин нарисовал множество ее портретов (никому не показывает), выточил эбонитовую камею (ее тут же сперла надзирательница) и забрасывал Аню стихами. До совместного освобождения оставалось им совсем немного.
Летом 1954 года (уже и сообщили, что Берия шпион, и Грунину сидеть оставался год) в лагерь, где до того были одни политические, со ст. 58, забросили огромное количество блатных. К блатным, кстати, Грунин относится лучше, чем Шаламов: "Среди них, конечно, были полные подонки. Многие называли нас, военнопленных, -- фашистами. Но с ними можно было уживаться: я совестью не кривил, но жизнью не швырялся, это не последняя вещь -- жизнь. Все блатные, как убийцы вообще, очень сентиментальны. Они уверены, что не сами выбрали свой путь, что их на него кто-то толкнул, а вот могло бы все быть иначе -- семья, поля, мирный труд... Естественно, они обожают Есенина, а я его много знал наизусть. Романы тискал, что называется, -- особым успехом пользовались "Анна Каренина", "Анна на шее", "Дама с собачкой"... И я многих из них склонен был уважать -- среди них были волевые люди".
Волевые блатные, попав в лагерь, сломали стену между мужской и женской зонами и ринулись туда. Так что восстание было не против режима и никакой идеологичекой природы не имело. Это было в буквальном смысле восстание плоти, как оно чаще всего и бывает.
О дальнейшем писали много и противоречиво, но Грунин видел вот что: двести уголовников проломили стену в жензону и вошли туда. В своей "Спине земли" он замечает, что участвовали в бунте далеко не все заключенные: те, кому предстояло скоро выходить, к женщинам так и не пошли. Слишком близко была воля. Во второй день, когда весь лагерь бросил работать и началась кенгирская анархия, Грунин тоже к Ане не пошел -- сидел в своем проектном бюро.
Когда его книгу прочел один замечательный московский правозащитник, сам сидевший на излете советской власти, державший бесконечные голодовки, резавший вены, чтобы избежать насильственного кормления, -- он Грунина резко осудил: что это такое, там уголовники, может быть, его женщину насилуют, а он сидит и не решается идти ее спасать! Охрана не знает, что делать, уголовники хлынули в пролом, пятьдесят восьмая идет туда же -- защищать женщин от насилия, -- а он колеблется, тоже мне поэт! Вообще не имея особенного права вмешиваться в спор этих двух стратегий поведения, я выдвинул бы в защиту Грунина еще один аргумент: он именно поэт, и большой, у него в памяти был огромный рифмованный эпос, несколько сотен стихотворений, которые он не терял надежды вынести на волю и спасти. Погибать за несколько месяцев до окончания срока после того, как он чудом спасся в немецком плену, удержался там от всех соблазнов возможного предательства, доходил, замерзал, потом десять лет валил лес, добывал медь и работал чертежником, -- было ему, я думаю, обидно.
На третий день восстания его как будто удалось подавить: тринадцать человек застрелили, остальных зачинщиков спешно отправили на этап, пролом заделали, а всех заключенных выгнали на работу. Но уголовники так легко не сдались -- они одного из офицеров охраны схватили, привязали к столу и, используя в качестве живого щита, снова пошли в женскую зону. После этого бунт стал неостановим -- уголовники установили на всех лагпунктах свои порядки, и Грунин, понимая, что теперь после подавления восстания не пощадят никого (а что подавят, он не сомневался), пошел к своей Ане -- будь что будет.
Он шел мимо вышек, с которых не стреляли, в широкий пролом, куда группами и поодиночке постепенно стекалась большая часть мужского лагеря. В женской зоне царил порядок -- никакой вакханалии насилия: бараки, конечно, ходили ходуном от любви, но все происходило по взаимному согласию.
И что самое феноменальное -- вот уж подлинно всюду жизнь, -- в тот день, среди всеобщей бурной страсти, они только разговаривали. Грунин собрался в женской зоне заночевать, но Аня не разрешила. Так он и пошел к себе, утешенный на прощание их первым -- первым! -- поцелуем. Роман развивался по всем правилам, что на фоне лагерного бунта и тотального спаривания имеет какой-то особенно трогательный и символический вид.
Восстание возглавил Капитон Кузнецов, бывший полковник, который и сумел анархическому этому бунту придать черты политического выступления. Конечно, политической забастовки начальство испугалось много больше -- обычный бунт можно было бы подавить без всякого снисхождения, но после того, как во главе бунтарей встал Кузнецов, Кенгирская анархия приобрела вид организованной стачки. Кузнецов выдвинул требования к начальству, условия, на которых забастовка прекратится: ликвидировать пыточный следственный изолятор, судить тех, кто стрелял в заключенных (в том числе и часового, который в феврале застрелил баптиста), установить для зеков восьмичасовой рабочий день и оплату труда наравне с вольнонаемными -- и разрешить мужчинам видеться с женщинами после работы, но до отбоя. Надежды на то, что условия эти будут приняты, не питал почти никто, -- но близилась эра реабилитанса, и начальство понимало, что за все бывшие и возможные будущие зверства придется отвечать очень скоро. Неясно было, в каких границах эти зверства теперь допустимы. Обратились в Москву и стали ждать комиссии оттуда. Ждали ее сорок дней, и во все эти сорок дней лагерь жил по новому закону (строго, однако, соблюдавшемуся), а у Грунина с Аней был медовый месяц.
Кстати, в лагере, живущем по новому, зековскому порядку, сохранилась тюрьма -- для штрафников и отказников. К отказникам в данном случае приравнивались неучастники в бунте. Опять-таки всюду жизнь. Тюрьмой заведовал уголовник Виктор Рябов по кличке Ус; Грунин как-то подсчитал общий его срок, полученный в результате шести судимостей, и вышло шестьдесят три года. На тот момент Рябову было за тридцать, и особого милосердия от него ждать не приходилось -- да и терять Усу было нечего. Существовал в лагере и военный отдел, изготовлявший пики из решеток. Дежурные с этими пиками похаживали по лагерю, следя за порядком. Был, страшно сказать, отдел пропаганды! -- выпускались плакаты, готовились радиопередачи, в общем, полноценный и стопроцентный мир наоборот. Самое интересное, вспоминает Грунин, что после свержения режима и установления власти уголовников кое-где начались антисемитские выступления, и два еврея из числа друзей Грунина до такой степени обиделись, что сумели-таки прорваться через охрану и из лагеря бежать.
Читатель, естественно, вправе спросить -- а почему не разбегается ВЕСЬ лагерь? Ведь надзирателей из жилой зоны вытеснили! Из жилой -- да, но охрана на вышках по-прежнему стоит, к Степлагу стянуты войска. Впрочем, уйти через пролом можно бы. И некоторым удается, но чудом. Потому что лагерь охраняется теперь уголовниками, с теми самыми пиками, наделанными из решеток. Зачем? Почему не распустить всех? А потому что тут теперь их, уголовная власть, и терять эту власть они не хотят совершенно. Грунин сообщает, что в тюрьме, куда помещали принципиальных неучастников бунта, точно так же пытали и убивали (37 человек убили, поговаривали в лагере), как и при советском начальстве. Заключенных не распускают, чтобы демонстрировать начальству единство и сознательность. Более того -- художников, в том числе Грунина, уголовники привлекают для того, чтобы писать на саманных стенах бараков патриотические лозунги. Про партию и правительство. Аршинными буквами, видными издалека. Таким образом демонстрируется лояльность: мы не против власти, мы за новые порядки. И Грунин пишет.
Московская комиссия наконец приняла решение, и 26 июня на мятежный лагерь пошли четыре боевых танка. Начался штурм. Во время штурма Грунин, как обычно, ночевал у Ани в бараке, проснулся от гусеничного лязга, хорошо ему памятного по войне, и понял, что пришел конец. Выход был один -- бежать, сдаваться, но в дверях барака насмерть стояли украинские националисты, молодые парни с двадцатипятилетними сроками: терять им было нечего. Они твердо решили никого не впустить, никого не выпустить, а если погибнуть, то всем. В окно барака уже влетела дымовая шашка, все, кто там был, попадали на пол, стали искать тряпки, чтобы через них дышать, но тут Грунин надоумил тех, кто хотел спастись, прыгать из окна с засученными рукавами: солдаты увидят, что у заключенных нет оружия, и, может быть, не убьют. Так они и сделали, мужчин тут же отделили от женщин и отвели -- руки за голову -- в мужской лагерь. Больше Грунин и Аня не виделись до самого освобождения.
После подавления бунта, однако, начальник лагеря обратился к заключенным "товарищи". Недолгая оттепель привела к тому, что Грунин -- пассивный, в сущности, участник бунта, -- не пострадал. В пятьдесят пятом он вышел на волю и остался пока жить в городе Джезказгане, возникшем на месте поселка Кенгир, -- устроился там архитектором.
Около года с того кенгирского июня Грунин не видел Аню, но ждал -- послал ее портрет родителям, те были счастливы, ждали их к себе. Подошел срок ей освобождаться. Она вышла из лагеря, устроилась на ткацкую фабрику, поселилась в общежитии. Грунин отправился к ней... и опешил: она ему не радовалась. Больше того: он узнать ее не мог. О том, чтобы остаться у нее на ночь, и речи не было.
Правда, вскоре после этого, на Пасху, она пришла к нему сама. После чего сказала, что это было прощание. Потому что тот самый Лева, который когда-то Грунину о ней рассказал, ее, оказывается, любит до сих пор. И без нее не сможет.
-- Ты сильный, -- сказала она Грунину. -- Ты переживешь, а он сопьется. Всю оставшуюся жизнь Грунин пытался это понять -- и не мог. Он всегда считал себя везунчиком -- в плену не расстреляли, потом в Усольлаге выжил, потом в Кенгире попал в чертежники, потом во время бунта уцелел -- ни уголовные не убили, ни войска не прикончили, -- и обухом по голове ударили его уже на воле; удар пришелся оттуда, откуда он менее всего его ждал. Через семь лет он вдруг получил письмо от Ани -- она просила прислать его стихи, что он тогда, в июне, посвящал ей. Грунин был уже женат, хоть и не особенно счастливо, то есть без той любви, что в лагере, -- но растил дочь, работал, писал стихи, что-то даже напечатал (не лагерное, естественно). Он отправил Ане стихи и наброски, которые сделал с нее, в ответ попросил прислать фото, она прислала, но тут опять вмешался муж, Лева: гневно написал Грунину, чтобы тот не смел во второй раз отбивать его женщину. Переписка прервалась. Правда, на съезд участников Кенгирского восстания в 1991 году она к нему приехала. Неделю они прожили вместе -- как тогда, в те сорок дней. Он нашел ее почти не изменившейся, и в письме, присланном вскоре после той встречи (как оказалось, последней), она написала, что это были лучшие пять дней за всю ее жизнь. Это было единственное письмо, где в конце было "целую". Умерла она несколько лет спустя.
Он живет один, пишет, рисует, иногда берет приработок - что-то начертить; это его выручало в лагерях, выручает и теперь.
На протяжении всего этого текста я нарочно избегал цитирования. Грунин заслужил, чтобы его не цитировали по строчке, а восприняли наконец более-менее цельной подборкой. Тут перепечатано мини-избранное -- едва ли десятая часть того, что мне хотелось бы предложить читателю. Но для первой сетевой публикации достаточно и этих двадцати стихотворений за шестьдесят лет.
Юрий Грунин. Стихотворения. 1942-1999