Портрет первый: an unemployed hero. Эдуард Лимонов
Портрет второй: Казахский пленник. Юрий Грунин
Портрет третий: Самый русский. Евгений Евтушенко
Портрет четвертый: Рыжий. Борис Рыжий
Обратиться к набоковской теме заставила меня статья Сердюченко в "Русском переплете", на этот раз чрезвычайно дельная. Надо действительно обладать чутьем и слухом, чтобы в "Даре" - изынтерпретированном до дырок - увидеть новые обертона и догадаться, что это отнюдь не античернышевская книга. Более того: рискну утверждать, что и "Дар", и весь корпус набоковских текстов трактуется у нас (да часто и в Штатах) ужас как однобоко, простите за невольный каламбур. Мы с радостной готовностью покупаемся на все набоковские обманки.
Но, как всегда и бывает, обманки эти сыграли дурную шутку прежде всего с самим автором. Назвать его "непрощенным", вообще поместить в галерею "проклятых поэтов" - как будто довольно рискованно: его литературная судьба может считаться образцом благополучия и успешности. Но, с другой стороны, мы рискуем попасться на очередную набоковскую удочку: имидж счастливца он старательно создавал себе сам, не желая жаловаться, становясь жертвой собственных, таких понятных комплексов изгнанника, изгоя даже среди других изгоев... Биография его, в особенности литературная, на редкость трагична. Тут и нищета (вплоть до переезда в Штаты), и жизнь в Европе конца тридцатых, под дамокловым мечом гитлеровского вторжения; и сложные романы с бедными эмигрантскими девушками; и форменная травля, которую устроила ему "модная молодежь" французского образца - публика, резвившаяся вокруг "Чисел", смотревшая в рот верхогляду Адамовичу и молившаяся на Бориса Поплавского. Последнего Набоков терпеть не мог, потому что сам мог бы так километрами.
Но главная непрощенность, проклятие его - именно в непрочитанности, в радостной готовности интерпретаторов воспринимать Набокова в рамках им же придуманного канона: либеральный эстет, вечно порхающий вслед за своими бабочками в шортиках среди цветущих Альп, в облаке медвяного запаха; с верной спутницей, с которой без ссор и размолвок прожил пятьдесят лет; с идеальным сыном, из которого получился идеальный переводчик... Счастливец, всем своим творчеством противостоящий традициям русской классической литературы, создатели которой языков не знали, денег не имели, сморкались двумя пальцами и пахли дешевым табачищем, зато больше всего на свете любили гуманизм. Впрочем, любители копеечных парадоксов - общих мест навыворот - старательно доказывают обратное: что Набоков был ужасный гуманист, типичный русский классик и большой демократ в общении. Контрадикция эта ложная, и Набоков сам местами проговаривался, утверждая, что будущие поколения будут его ценить не за эстетизм, а за "нежность, талант и гордость". Да и эстетом его можно назвать с большой долей условности: эстетизм, как правило, скучен. Просто Набоков -- едва ли не единственный русский писатель ХХ века, чтение которого доставляет читателю гарантированное удовольствие. Открывая его том, вы можете быть уверены, что вам будет интересно, в меру весело, в меру чувствительно... Об увлекательности, временами самой бульварной, как в "Короле, даме, валете" и особенно в насквозь "фильмовой" "Камере обскуре", он заботился всерьез. Оттого особенно невыносим контраст между тем, что написал Набоков, и тем, что пишут о нем. Стоило бы к его прозе подойти более целомудренно, ограничившись благодарностью за то, что был, оказывается, в мировой литературе нашего века один классик (классик несомненный -- по масштабу поставленных проблем, по новизне описанных конфликтов, по исключительной точности описаний), которого просто приятно читать. "Кого в Европе можно поставить рядом с ним? -- Некого" (В.И.Ленин об Л.Н.Толстом, по воспоминаниям А.М.Горького).
Количество пошлостей, вылитых на Набокова, можно было предвидеть. Прежде всего, в любом разговоре о Набокове бабочки мелькают с той частотой, какую и в Альпах увидишь не во всякий полдень. Упоминается набоковское свободолюбие, подробно разбираются его тяжеловесные и не всегда удачные анаграммы и каламбуры, отыскиваются новые аллюзии в "Аде". Вполне в духе времени происходит понятный откат на позиции человечности, любви к людям и загадочной теплоты. Прежде любимец снобов, кумир интертекстуалов, Набоков на глазах опрощается и только что не входит как родной в сакли, чумы и яранги. Если раньше модно было писать о его стиле, отточенности, аллюзиях, цитатности, одиночестве и пр., сегодня в моде его антифашизм, семейственность, сынолюбие, заступничество за советских диссидентов и широкая улыбка, столь часто мелькающая в воспоминаниях его американских студентов. Судя по их мемуарам, бедным лексически и стилистически, ничему особенному он их не научил. И, видимо, прав был Виктор Ерофеев -- автор едва ли не лучших текстов о Набокове в нашей литературе, причем лучшие они и у Ерофеева, -- говоря, что солнце нашей эмигрантской словесности было неважным преподавателем, слишком склонным тонуть в мелочах. Какая разница, как был устроен железнодорожный вагон времен Анны Карениной и какой в точности породы был кафкианский жук в "Превращении"?
Толстенный том "Набоков: pro и contra", два года назад вышедший в Москве, способен отвратить от писателя и самого упертого его аматёра, а собственные набоковские интервью, составляющие сборник "Strong opinions" (я рискнул бы перевести как "Сильно сказано"), значительно уступают его же статьям берлинского периода; вообще с Набоковым случился своеобразный перевертыш -- почти все его англоязычные романы значительно слабее русских (может быть, за исключением последних глав "Лолиты"), зато все русские рассказы значительно уступают англоязычным. Тут как раз есть о чем подумать -- даже лучшие русские новеллы Набокова, вроде несостоявшегося романа "Ultima Thule" или такой прелестной вещи, как относительно ранний "Подлец", рядом не лежали с такими шедеврами многозначности и лаконизма, как "Условные знаки" или "Сестры Вейн". Видимо, особенности его английской прозы -- густота, обилие отсылок и каламбуров, некоторый цинизм отчаявшегося, уставшего человека -- лучше смотрятся на малом пространстве, тогда как музыкальное ощущение жизни, столь необходимое романисту, с отказом от "ручного русского" и переездом из старой Европы в Новый Свет было утрачено окончательно.
Еще Ходасевич заметил, что Набоков своим основным приемом сделал разоблачение приема, допустил читателя в мастерскую, где сотни приемов, как эльфы, мельтешат, перетаскивают, приколачивают, -- словом, сеанс магии происходил одновременно с разоблачением, отчего читатель и чувствует себя как бы допущенным, как бы приобщенным, ему по-товарищески подмигивают... Не всякому хватает такта выдержать такое обращение: иной полагает, что подмигивают именно ему и он один теперь все знает. Дудки: Набоков ЛЮБОГО читателя делает соучастником, прямым собеседником, любит (особенно в "Других берегах") обратиться к нему напрямую, -- поэтому эмоции его так заразительны. Читатель вовлечен в заговор, и оттого, полагаю, даже самый убежденный любитель зрелых матрон возбуждался при чтении "Лолиты": так соучаствовать не вынуждал нас никто из предшественников и последователей, и ни в чьей творческой кухне нам не было так уютно.
Стоило бы, исходя из всего сказанного, опровергнуть пару штампов. Главный его русский роман (хотя "Приглашение" он всегда любил больше) остается наиболее превратно истолкованным. С легкой руки самого Набокова "Дар" считается романом о радости жизни, об искусстве быть счастливым и о том, как бедна и плоска была жизнь Чернышевского, в противность жизни Федора Годунова-Чердынцева. Я не согласился бы с такой трактовкой. У Набокова искони было два основных протагониста: первый -- робкий, интеллигентный, беспомощный, часто смешной и жалкий (Путя из ранних рассказов, Лик из одноименного рассказа, Смуров из "Соглядатая", Пнин, отчасти Гумберт, сила воли которого обусловлена только страстью, голосом плоти). Второй -- торжествующий и победительный, телесно здоровый, мускулистый, бледный и яркогубый, заросший буйным волосом и неутомимый в любви (Горн в "Камере обскуре", Ван в "Аде", Берг в "Подлеце", отчасти Генрих в "Отчаянии" -- персонажи эти близки даже фонетикой своих имен, односложных либо озвученных жестким "г", раскатистым "р"). Единственный более-менее удачный синтез уязвленности и беспомощности с жовиальностью и любовной мощью -- Адам Круг в "Bend Sinister". В Чердынцеве происходит мучительная борьба этих двух начал, но за кем останется победа - более или менее подсказывают нам черновики второй книги "Дара", в которой Федор Константинович предстает нам до предела издерганным, помрачневшим, поскучневшим, напрочь утратившим свой счастливый дар радоваться чему ни попадя... Эволюция его чем-то сходна с трансформацией Фердинанда из "Весны в Фиальте" - писателя, за чьими узорными стеклами стиля уже не различишь ничего, кроме густой черноты. Весьма возможно, что поздний Чердынцев - тоже набоковский автопортрет: видно, как иссыхала и съеживалась его душа в поздней парижской прозе. Ведь не только же потому он не смог закончить последний русский роман, так гениально начатый "Ultima Thule", - что город оказался под прямой угрозой оккупации, и бегство стало главной задачей? В конце концов он этот роман, изрядно трансформировав, написал, и какой роскошный был замысел! - и какая не то чтобы скучная, а вялая, академиченая книга получилась из "Бледного огня", задуманного остроумнее и тоньше всех набоковских романов... То ли ностальгия ослабла, то ли случилось то роковое, что он предчувствовал: его свет затмился его же блеском.
Излишне говорить, что сам Набоков -- с его милосердием, сентиментальностью, но и защищенностью, высокомерием, интеллектуальной и физической мощью -- поровну распределен между двумя своими демонами и что сочувствие его всегда на стороне первого, робкого и неудачливого. В "Пнине" оно таково, что протагонист -- удачливый литератор и лектор, любовник Лизы, сменяющий Пнина на русской кафедре в университете -- поневоле вызывает читательскую антипатию. Себя-бедного Набоков предпочитает себе-победительному, как Гумберта-воздыхателя предпочитает Гумберту-обладателю; в "Даре" эта расстановка сил сохраняется, и "умеющему счастье" Годунову-Чердынцеву противостоит бесконечно "плошающий" Чернышевский. Интересно, что самого упертого прагматика во всей русской литературе Набоков выставляет нарочито беспомощным, организаторски бездарным и откровенно демонизированным в общественном мнении. Зато мертвый Чернышевский похож у него на Христа.
Принято считать (принято, вероятно, какими-то самодовольными, лощеными типами), что Набоков делает выбор в пользу Чердынцева. Это опасное и смешное заблуждение. Чердынцева на протяжении всего романа ненавязчиво и тонко "опускают", все его счастье является плодом его же творческого, но бесконечно наивного воображения. Он беспрестанно любуется собой -- в том числе и своей волосатой, спортивной наготой; его на каждом шагу разыгрывают, у него крадут одежду, а в рецензии Кончеева на его труд так очевидна снисходительность старшего (особенно по контрасту с теми разговорами, о которых применительно к Кончееву герой мечтал, расхаживая голым по лесу), что ни о какой творческой победе тут говорить не приходится. Обломы сопровождают Чердынцева на каждом шагу -- и, в отличие от трагических перипетий жизни Чернышевского, это обломы СМЕШНЫЕ. Чернышевский гибнет за иллюзорную цель, прожив невыносимую жизнь, -- Годунов-Чердынцев получает все, имея о жизни плоско-поверхностное, щенячьи-счастливое представление, и оттого так символично, что в божественной финальной сцене, среди лип и звезд, он с возлюбленной остается без ключа. КЛЮЧ к миру не просто утерян -- он никогда не принадлежал ему. Бедный, непризнанный Чердынцев -- по натуре все-таки победитель, снисходительный и высокомерный, более всего поглощенный собой ("основной капитал был ему слишком нужен для своих целей", почему он и не может никогда никому принадлежать вполне, -- спасение для художника, пытка для человека). И оттого во втором "Даре" Годунов-Чердынцев изменяет Зине -- своей Музе, живет в бедности, писательство стало для него мукой, -- колорит книги мрачен, тон желчен...
По нашим временам именно такое прочтение "Дара" особенно актуально: Набоков любит сильных людей, но сила их никогда или почти никогда не бывает физической, грубой. Главное же -- она почти всегда оборачивается поражением, а не победой. Годунов-Чердынцев, получая все, тем самым бесконечно суживает, обедняет собственное зрение -- ибо видит в мире только то, что ему под лад и под настрой. И оттого намек на продолжение в финальной онегинской строфе "Дара" -- это намек и на возмездие, или по крайней мере на такое продолжение, которое кое-что переставит местами. Что ни говори, а "Жизнь Чернышевского" предстает куда более цельной и осмысленной, трагической и заслуживающей благоговения, нежели стилистические упражнения и любовные шуточки нашего молодого берлинского друга. Иное дело, что Чернышевский всю свою мощь, охотно признаваемую Чердынцевым, положил на достижение цели кровавой и изначально бессмысленной, - но какое вообще занятие, кроме искусства (и, возможно, энтомологии) представлялось Набокову осмысленным? Он, как видно из "Забытого поэта", и насчет творчества особых иллюзий не питал. А лад и гармония с миром, о которых так мечтает протагонист Набокова во множестве его новелл и в романах (скажем, в "Подвиге"), остается уделом ограниченных и тупых существ, распевающих "Распростись с пустой тревогой, палку толстую возьми". В набоковском мире более, чем в художественном пространстве любого другого писателя, нельзя быть живым и правым, - хотя бы потому, что жить как раз и значит признавать права действительности за всеми этими грубыми декорациями. Лужин, Цинциннат и Круг - два самых задушевных набоковских персонажа - этого права не признают, и оттого, в отличие от Чердынцева, они так близоруки. Очень возможно, собственная зоркость, чутье на деталь как раз и мешали всю жизнь Набокову увидеть невидимое: пестрота отвлекает. "Мир снова томит меня пестрой своей пустотою", - вздыхает он в "Корольке". Слишком хорошее зрение, слишком трезвый ум - трагедия всякого большого русского писателя, у которого видимое неизбежно вступает в противоречие с невидимым: в этом смысле Набоков - прямой наследник Толстого. Но хотя бы любимцам своим он мог подарить вожделенную близорукость, а Кречмара - человека недалекого, но не вполне погибшего, не окончательно потерявшего себя, - вообще заставил ослепнуть, чтобы прозреть. Набоковские герои, слишком остро и точно видящие мир, редко приятны автору, как почти всегда противны ему и атлеты: в его слабаках и близоруких упрямцах отчетливее проступает то зрение и та сила, которые только и ценны в мире.
Любопытна в этом смысле "Ада" - последний, в сущности, роман Набокова, ибо "Просвечивающие предметы" не тянут и на повесть, а "Арлекины" выглядят своего рода хрестоматией, где сведены мотивы собственных сочинений разных лет. "Аду" тоже толковали много, и почти всегда поверхностно, поскольку большинство исследователей увлекаются поиском аллюзий и расшифровкой трехъязычных каламбуров, которых в книге явно больше, чем надо: такого тяжеловесного сочинения Набоков еще не производил на свет. Понятно его желание встать в уровень с великими современниками, но, боюсь, его постигла здесь такая же неудача, что и Джойса в "Поминках по Финнегану", которые сам Набоков высмеивал безжалостно.
В "Аде", где за упомянутыми цветными стеклами стоит совершенно уже беспросветная фиолетовая ночь, есть тем не менее изумительные страницы - главным образом, конечно, в первой и третьей частях, где в героях, наделенных фантастической любовной силой, физической выносливостью и счастливой способностью не расплачиваться деторождением за все эти забавы, - мелькает изредка кое-что человеческое. Несмотря на то, что Ван и Ада верят в Терру, - они, кажется, воплощают все наиболее ненавистное их создателю: отсюда густые черные волосы на теле Вана и "подмышечная поросль" Ады, отсюда полное, мрачное, беспросветное вырождение, становящееся с первой же части лейтмотивом романа. И если когда-то Чердынцев (а с ним и Набоков, вероятно) высмеивал Чернышевского за то, что социалистический рай в фаланстере у него похож на средней руки бордель, то в "Аде" рай именно и обустроен по принципу борделя, но сильнейшие страницы романа - как раз описание деградации и медленного разрушения этих роскошных борделей, которые насадил по всему свету прихотливый богач. Протагонист-антагонист, главный демон набоковской жизни, самоупоенный эстет, многословный и тяжеловесный софист, автор "Текстуры времени", ни на секунду не приближающей нас к разгадке мира, - Ван Вин явил собой своего рода апофеоз разрушения и бесперспективности. Потому в последнем большом романе Набокова так мало света и воздуха, а любить его Аду еще труднее, чем Лолиту. Это вам не Зина Мерц.
Разумеется, Годунов-Чердынцев все это за собой знает и все эти опасности видит. Он же и написал "Жизнь Чернышевского", обернувшуюся в конце концов апологией героя (только русская эмиграция с ее клановым, кастовым миром могла этого не понять). Но эволюция его пойдет явно в том самом направлении, которое уведет его от Зины - к "Аде", от "Подвига" - к "Лолите", от "Ultima Thule" - к "Бледному огню". Соединить эти два начала пытался было профессор Джон Шейд, но так и остался тенью, - это едва ли не самый бледный набоковский персонаж. Синтез этих начал и невозможен - верх взял Ван Вин. У его создателя достало сил оставить нам хронику его распада.
Дмитрий БЫКОВ.